Вновь поплывут в голубой поволоке
Сны киммерийского рая.

«Притча учила: в землю зарой талант…»

Притча учила: в землю зарой талант,
Медом залей, семикратной маржой взрасти.
Густо сластит пахлавой похвальбы Левант,
Жирно смакуя баранину на кости.
Потчует сочных гостей ресторан-сарай,
Гурий пригонит; кротко уйдут чуть свет.
Красной строкою в счете искусный рай;
Кофе дымок – отлетающей жизни след.
Сказано, кончено, плачено; час пробил.
Снайпера рыщет острый зрачок-прицел.
Джип заревет парой сотен верблюжьих сил,
С места рванет в проулок, покуда цел.
Помни Алеппо, в сердце его возьми
(Что пощадил Александр, – «искандер» добьет).
Может, нелепо, но после земной возни
Восстанови в незримом его полет.

«Хлопнула, заметалась…»

Хлопнула, заметалась
Дверь, отлетая с криком;
Сдвинул засовы Янус —
Яростным страшен ликом.
Темен в проеме абрис:
В свете незримы боги.
Словно секира – лабрис —
Выросла на пороге.
Не приподнимет полог
Плоских наук мякина.
Вызовет антрополог
Оторопь андрогина:
– Это не здесь, а прежде,
И не теперь, – в грядущем.
Вежды спалит невежде
Дух, говоря о сущем.

«Глянь поновленным оком…»

Глянь поновленным оком:
Радугу дождь пролил,
Словно цирюльник Оккам
Лишнее удалил
Или Буонаротти
Мрамор раздел резцом.
(Здесь при любой погоде
Воздух залит свинцом.)
Осень – хвала Юноне —
Сдержанна и легка.
Мне бы гулять в Кротоне
Около маяка.
Там ветерок фартовый
Приворожит легко
Гам, говорок портовый —
Торжище языков.
Будь же полна поныне
Чистых даров, рука.
Я уделю богине
Меда и молока.
В плошке щербатой глиной
Сохнет веков волна;
Жертве моей пчелиной
Радуется она.
Счастливы были там мы;
Здесь – разговор другой.
Солнце сгибает гаммы
В небе цветной дугой.
Струны любви и боли
Прежний терзает лад;
Пифагорейской соли
Сыплется звукоряд.

Марк Зайчик

/ Иерусалим /


Герой нашего места

Один рассказывал совсем не так, как было.
Не знаю, для чего он врал и путал след.
Говаривал не «да», а «может быть» и «нет»,
И, на худой конец, готовый был ответ,
Мол, правду унесёт с собой в могилу.
Другой живописал о том,
Что было на глазах,
Но представляешь, всё потом
Сообратилось в прах.
Не стало ни дерев, ни птиц
И ни его зрачков, ресниц.
Семен Гринберг

Это годам к сорока, даже раньше, он начал лысеть, волосы его почернели, он набрал вес и, вообще, предположим, что он потерял себя после юношеской истории в Перу. Но надо было его вспомнить двадцатидвухлетним лейтенантом, худым, крепким, без лишних наростов мышц парнем, похожим на эллинского героя, или точнее, на германского бога Бальдра, с волосами цвета платины и прозрачным отстраненным взглядом небожителя. Волосы у него уже тогда были редкими, но ничего не предвещало залысин. Если только не посмотреть на фотку его отца, которая была у него в бумажнике, хранившемся в рюкзаке на стене в армейском бараке. Все так оставляли открыто, здесь не воровали. Никто и никогда.

Три раза в день и дважды в ночь мимо их базы проходили поезда, курсировавшие между Хайфой, Ашдодом, туда и обратно. Поезда были грузовые, тяжко отбивавшие рабочий ритм, но утром все-таки шел один пассажирский, легковесный, сидячий, потому что ехать было вместе с остановками один час тридцать пять минут от начала и до конца.

Толя иногда пользовался этим поездом. Он добирался до Тель-Авива, а оттуда с автовокзала на семиместном маршрутном такси ехал в Иерусалим к родителям. Такси было бордового цвета, водитель был пузатым, небритым мужиком, который отворачивал окна до отказа вниз, так как кондиционера никакого не было. Рывками дул сквозной ледяной ветер, гудевший от напряжения, бежал привычный пейзаж Изреэльской долины, пожилые столичные дамы с покупками придерживали шляпки на среднем сиденье, водила воспроизводил восточный молитвенный нигун (мотив), Толя, с тяжелыми мышцами после утренней маяты на канате вверх-вниз и сорокаминутного подъема по желто-белому песку до стрельбища с пробитыми и помеченными мелком фанерными мишенями, закрывал глаза и дремал в одурманивающем состоянии счастья и покоя.