Старый и новый мир обречены на конфликт хотя бы потому, что старый мир часто бывает шире, а новый почти всегда узок. Церковь учила, причем не в конце, а в начале своего пути, что похороны Бога -это всегда неокончательные похороны. Если горны Бонапарта подняли народные массы в первый час, то церковь могла подуть в куда более революционную трубу, способную поднять всю демократию мертвых.

Но если мы признаем, что столкновение между новой республикой с одной стороны и Святой Русью и Священной Римской империей с другой стороны было неизбежно, то оставались еще две великие европейские державы с двумя разными отношениями и разными мотивами, определившими общую картину. Ни одна из них не имела ни крупицы католического мистицизма. Ни одна из них не имела ни крупицы якобинского идеализма. Ни одна из них не имела подлинных моральных причин вступать в эту войну. Первой из них была Англия, а второй – Пруссия.

То, что Англия должна сражаться, дабы сохранить свое влияние в портах Северного моря, довольно спорно. Столь же спорно утверждение, что если бы она так же сердечно встала на сторону Французской революции, как в реальности противостояла ей, она смогла бы получить какие-то уступки с другой стороны пролива. Но с уверенностью можно сказать, что Англию ничто не связывало с армиями и палачами континентальных тираний и что в тот момент она стояла на распутье.

Конечно, Англия была аристократичной, но и либеральной, в ее среднем классе росли идеи, которые уже создали Америку и преобразовывали Францию. Яростные якобинцы, вроде Дантона, хорошо разбирались в английской литературе. Религии, за которую можно сражаться, как русские или испанцы, у народа не было. В приходах служили уже не то чтобы священники, а мелкие сквайры – и довольно давно. Эта зияющая пустота превратила снобизм в единственную религию Южной Англии – пантеон богов заняли богачи.

Эта метаморфоза очень хорошо заметна по наименованию цветка, который селяне назвали «Lady’s Bedstraw»[73], хотя раньше он назывался «Our Lady’s Bedstraw»[74]. Мы убрали из названия его сравнительно демократическую часть[75], а аристократическую оставили. Южную Англию в Средние века называли садом; но теперь в этом саду выращивали фрукты и овощи, именуемые «дамами и господами».

Мы становились все более и более островной страной даже в наших действиях на континенте; наш остров все больше напоминал судно на якоре. Нас не интересовало, что Нельсон делал в Неаполе – для нас он навечно в Трафальгарской бухте; но даже это испанское слово мы не смогли произнести правильно. Однако с того момента, когда мы сочли национальной необходимостью войну с Наполеоном, мы держались одной линии. Она менялась лишь в оттенках – из трагедии выбора она стала трагедией ошибок. И в этой трагедии, уже второй раз, мы оказались на стороне немцев.

Но если Англии было не за что сражаться, кроме компромисса, то Пруссии было не за что сражаться, кроме самого сражения. Она была и остается в высших проявлениях духом отрицания. Очевидно, что она боролась со свободой в лице Наполеона так же, как до этого боролась с религией в лице Марии Терезии. Она боролась против; но за что она боролась, сказать невозможно. В лучшем случае, за Пруссию; но вообще-то за тиранию.

Пруссия раболепствовала перед Наполеоном, когда он ее разбил, и присоединилась к погоне, когда более храбрые народы разбили его. Она провозглашала реставрацию Бурбонов, но не упустила случая пограбить реставрируемых. Одними и теми же руками она попыталась разрушить и революцию, и реставрацию. Единственная в той агонии народов, она не нашла ни одного идеала, который бы осветил ночь ее нигилизма.