И наконец: «Я ничего не сочинял, я только комбинировал. Образы, легенды, рассказы заимствованы у разных племен и северных, и южных. Последняя песнь Ронты – лишь вольный перевод полинезийского предания о затмении солнца. На основе всех преданий, сплетенных мною в цветочный венок повествования, я старался осознать и углубить эту мечту палеолита».
Другая книга Тана-Богораза того времени – «Чукотские рассказы» (1899) – выдержала подряд три издания. По выходе ее А. П. Чехов писал из Ялты В. С. Миролюбову: «Скажите Тану, чтобы он выслал мне свою книжку. Я о ней слышу и читаю много хорошего, а купить негде, да и совестно покупать книгу земляка». А В. Г. Короленко писал в «Русском богатстве» (1900, № 4): «Все это оригинально, неожиданно, странно и, несмотря на некоторую сухость, длинноты, повторения и излишнюю фотографичность снимков, – запечатлевается в памяти и дает правдивую картину своеобразного неведомого быта. Пусть в произведениях г. Тана этнограф порой слишком связывает художника. Но зато художник оживляет этнографические описания, которые и сами по себе были бы интересны».
Многие стихи Тана-Богораза стали песнями.
Одну из них часто пели на сходках русские революционеры.
«Стихи мои многие ругали, – вспоминал Тан-Богораз, – даже пародии на них сочиняли. Мне трудно судить, сколько в этом правды. Но иные из моих стихов остались и вошли в обиход. Их поют на улицах мальчишки: «Кронштадские матросы», «Прощание». Все это стихи нелегальные, политические. А «Красное Знамя» вошло в революционный канон. Но это не мое сочинение, а только перевод. Из рассказов отмечу: «Колымские рассказы» (о ссылке). Два тома «Американских рассказов». Три тома «Чукотских рассказов». Несколько романов, все больше этнографические, множество очерков жизни, иностранной и русской. Тучи газетных статей. Многое выдержало по нескольку изданий. Собирал я свои сочинения не особенно настойчиво. Все-таки в 1910 г. выпустил собрание в десяти томах, в изд. «Просвещение». В то время я отсиживал в тюрьме и корректуру читал нелегально. Такова уж судьба российского старого писателя. Два раза объехал землю по широте, был на голоде, был с санитарным отрядом на последней войне, ходил пешком через Карпаты, забрался в Венгрию, на польском фронте был, потом отступил довольно стремительно. Был на коне и под конем. Всякого жита таскал по лопате. Всякого зелья хлебнул, угарного и пьяного. Тяжелое раздумье между двух революций досталось нам дорого. Начальство расставило вешалки по всем городам. А снизу выдвигались анархисты, боевики, всевозможные эксы, дружины боевые и разбойничьи. В то время было хорошо тем, кто был связан с партией, но мы, беспартийные, метались. Началась война, а с ней патриотический угар. Мы, интеллигенты, писатели, художники и прочая шушера, обрадовались, запели, увидели воочию сокровище наше – Федору. Нам, изгоям, духовным изгнанникам, словно подарили отечество, новое с иголочки, только что отчеканенное по военному заказу. А Федора обозлилась всерьез, заскрипела зубами, полезла, как медведица, примяла австрийца и попала на немецкую рогатину. Тогда повернулась назад и в собственном лесу стала разметать и расчищать мусор и валежник перебитыми лапами. Стон поднялся, гам, топот. Попадали вековые деревья, щепки полетели за тысячу верст. Так расцвела, разгорелась после стосильной войны тысячесильная, стихийная, безгранная революция России. Вместе с другими я тоже мелодекламировал о верности союзу с «державами», злопыхательствовал и ненавидел, затем проделал всю обывательскую голгофу голодного времени: семью потерял, остался один как бобыль и, соответственно, злобствовал. А теперь, к первому десятилетию революционной годовщины, пожалуй, готов благословлять. Не за людей, за других, сам за себя готов благословить, за собственную чистку. Сколько налипло на душе всяческой дряни за полвека, как раковин на днище корабля. В банке накопилось зачем-то состояние, в ящиках писаной бумаги десятки пудов, в душе какие-то рабские привычки. Был революционер, потом беллетрист, ненасытный художник, всемирный гражданин и стал патриот, малодушный обыватель. Революция счистила все, соскребла до кровавого мяса, и старое судно снова поднялось и надуло паруса. Пока не потонет, плывет, и новые бури не страшны. Старую литературу история заперла на ключик, и то, что было во мне Таном, поблекло, съежилось, и стал я профессором частной этнографии, оброс учениками, ассистентами, студентами с рабфака, студентами из геофака и студентами просто так – с ветру, непризнанными вольнослушателями. Так из художника-писателя, из художественного репортера-публициста стал я профессором геофака ЛГУ, ученым хранителем отдела МАЭ АН СССР. Но то, что было во мне Таном, тоже не умерло, живет. Художественный репортер – это огромный граммофон. Душа его вся из чувствительных пластинок, и прежде чем запеть для других, он сам воспринимает для себя. И мой граммофон записал: «Строить, довольно ломали, надо строить». После великого пожара разбрасываем старые бревна, порою довольно бесцеремонно, и тащим новые. Прилаживаем старые доски, склеиваем битые стекла. В новом хозяйстве и старое пригодится. Но больше надо нового. И мы, интеллигенты, российские ученые, спецы от науки прикладной и отвлеченной, из собственной души своей создаем это новое…»