И еще один случай, когда едва не погиб в песках, Каракумах. Пренебрег увещеванием старожилов, отправился в полдневный жар в пустыню, желая ощутить великолепие раскаленных песков. Углублялся в пожарище бесцветных сыпучих холмов, восхищаясь их чистотой и стерильностью. Будто в кварцевом тигеле пылала накаленная добела спираль, уничтожала всякую жизнь, оставляя лишь кристаллическое свечение песков, пустую лазурь неба, маленькое жгучее солнце. Двигался по горячей лопасти бархана, любуясь ее аэродинамическим совершенством. Она напоминала лепесток пропеллера или отточенную лопатку турбины, обдуваемую солнечным ветром. На срезе, на ее утонченном лезвии дымился турбулентный вихрь, вращался непрерывный горячий смерч. Бархан, врезанный в синеву, точил ее, вращался в ней, истачивался о нее, разбрызгивая тучи бессчетных песчинок. Он спустился с бархана, обрушивая пылающие струи, чувствуя жжение подошв. Стоял на дне действующего реактора, где каждая песчинка направляла в него лучик своей радиации. Его кровь медленно, тихо вскипала красными огненными пузырьками. Он стиснул глаза и сквозь веки видел свою алую жизнь, ультрафиолетовое, лиловое солнце. Его сердце начинало ухать, он слабел, задыхался. Почувствовав приближение обморока, стал выбираться из барханов. На границе пустыни, где кончались пески и росло мелколистое колючее дерево, он потерял сознание. Упал в сквозную белесую тень. Там, в тени кандыма, обкусанного верблюдами, он пережил тепловой удар, пережил свою смерть. И потом, лежа под тентом, принимая из рук хозяина-туркмена пиалу зеленого чая, благословлял то безвестное дерево, вышедшее ему навстречу в пустыню, посаженное кем-то по наущению Господа ему во спасение, набросившее на него спасительную чахлую тень.
– Мы считаем, – продолжал Сесар, – если случится вторжение гринго в Никарагуа, то это будет сначала война в Центральной Америке, а потом и во всем мире. Наша революция – она ведь не только наша. Она и кубинская, и китайская, и вьетнамская, и ангольская, и, конечно же, ваша, советская. Вы не оставите в беде Никарагуа, и в той мировой войне, которую развяжут гринго, погибнет мировой империализм…
И еще один раз, в самолете, когда летел в Сургут на двухмоторной машине. Задремал, и ему приснился вещий сон. Будто он привязан к распятию на отвесной скалистой горе, и по склонам этой горы вьются серпантином дороги, мчатся автомобили, несутся по спирали железнодорожные составы, дымят заводы, туманятся города. Корни распятия уходят в чью-то древнюю глухую могилу с грудой белых безвестных костей, а вершина с его привязанными руками колышется среди звезд и светил. Этот сладкий и мучительный сон был прерван креном машины, надсадным воем мотора. Испуганная, белая как мел стюардесса упала рядом с ним в кресло, стала пристегивать ремень, говоря, что загорелся мотор и они идут на посадку. Он видел, как в круглом окне из металлического кожуха сыплются бледные искры, выпархивает пульсирующий плотный дымок. Его охватила такая беспомощность, такое упование на чудо, что забыл привязать ремень. Самолет, чихая и фыркая, приземлился у края поля. С воем подкатывали пожарные и санитарные машины. Какой-то старик на переднем сиденье все не мог достать валидол.
Три этих давних случая один за другим проплыли, как знаки судьбы, вероятность непредсказуемой смерти. Опасность, которая веяла из соседних буро-зеленых холмов, была предсказуема. Его воля, отмерив необходимое число колебаний, остановилась у маленькой красной отметки, зашкалив прибор – невидимое миру устройство, помещенное в сердце, делающее его разведчиком.