Он обволок их своей бестелесной, грешной и уставшей от раскаяния сущностью и просто любил их сейчас, и сам не замечал, как становился светлее и чище в этой любви.

И когда девочка его стала плакать о нем, и слезы ее были такими светлыми, легкими, и столько жалости было в ее сердце, столько любви к нему, непутевому, что ему показалось – его сердце просто не выдержит больше этих мучений, и терзаний, и раскаяния. И он вспомнил, что сердца у него давно уже нет, как нет и тела, и он – всего-навсего грешная и мятущаяся душа, не достойная прощения…


Она подняла сына на руки и уложила к себе в кровать, и легла с ним, не раздеваясь, просто обняла его всего, прикрыв своим телом, чтобы был он в безопасности, чтобы маленький ее защитник почувствовал себя защищенным. И, убаюканный ее теплом, дыханием, ее словами: «Я тебя люблю… Я тебя люблю, мой дорогой… Все будет хорошо…» – он уснул.

А она, лежа рядом с ним с открытыми глазами, снова подумала об отце. Подумала о его грешной, мятущейся душе, потому что какая же еще душа может быть у человека, который всю жизнь прожил в нелюбви и мог делиться только нелюбовью? И снова так жалко стало ей папку своего непутевого, несчастного, запутавшегося и ничего не понявшего в своей жизни, и натворившего столько ошибок, что она снова заплакала. И все плакала и плакала, и молилась про себя, впервые за многие годы произнося слова:

– Господи, прости моего папку! Господи, прости моего папку! Он сам не ведал, что творил! Он сам не ведал, что творил…

И столько любви и прощения было в ее словах, что он, бестелесный, обволакивающий их собой, как прозрачным облачком, почувствовал легкость, такую вселенскую легкость, и такую необыкновенную чистоту, как если бы его просветили мощным светом, испарив из него все тяжелое, плохое, нечистое…

И он вдруг понял: стоит ему захотеть и раскрыть свои бестелесные объятия – как он понесется ввысь, туда, к свободе и гармонии, туда, в небеса, в рай, о котором не смел и мечтать.

Но он не мог, не хотел разомкнуть свои объятия, как бы пытаясь за несколько минут до своего полета ввысь напитаться, наполниться любовью, которой никогда не чувствовал и которой никогда не был.

Он обволакивал их, и был он тих и спокоен, и дочь его заснула, заснула с мокрыми ресницами, прекрасная, несчастная и по-новому сильная его девочка. Она спала, и дыхание ее стало ровным. И было что-то детское сейчас в овале ее лица, полуоткрытых губах, в раскрытой ладошке. И он гладил эту ладошку, и весь он, вся душа плакала от любви к этой ладошке, к этому лицу, к этой девочке. И он не мог оторваться от нее. И не мог напитаться этой любовью. И время шло. И уже за окном забрезжил рассвет. А он все держал их в своих объятиях…


Она спала. Спала крепко и спокойно, как в далеком раннем детстве, когда была безмятежной девочкой, не знающей еще никаких огорчений, чувствующей себя защищенной и любимой, – какой не чувствовала себя потом никогда.

И когда первые лучи солнца скользнули по стенам, коснулись кровати, ее волос, ей приснился сон – как бежит она по солнечному летнему лугу навстречу папке, и он – молодой и добрый бежит к ней, раскрыв руки, и подхватывает ее туда, ввысь, к солнцу, и кажется ей, что она взлетит сейчас в небеса. И столько свободы и защиты в его руках, и так крепко его объятие, и – нет никого роднее, и сильнее, и красивее папки…

И он разомкнул свои бестелесные объятия и, ощущая себя покоем и любовью, светом и самой чистотой, просто вышел за пределы комнаты, потому что не было никаких преград перед этим светом. И понесся ввысь. Туда, в небеса, освещенные поднимающимся солнцем.