– Послушайте, Стэнли, Кэмпиону не составляет труда называть меня сумасшедшим в аккурат потому, что у меня есть мозги. Будучи моим крестным, он повторяет это с тех пор, как мне исполнилось двенадцать лет, у меня уже тогда в левой пятке было больше ума, чем во всей его красиво подстриженной черепушке… Но вы, повторяя его слова, лишь выставляете себя попугаем. Тем более что сами так никогда не думали. И не думаете даже сейчас. Да, я человек грузный, склонный к одышке, самоуверенный и напористый… В то же время вам прекрасно известно, что, когда речь заходит о деталях, мне не составит никакого труда с вами потягаться. И даже превзойти, черт бы вас побрал! Вы ни разу не видели, чтобы я допустил ошибку в донесении или рапорте. Сержант, который ими у вас занимается, еще мог, но только не вы…

Но если он, Титженс, скажет такие слова этому хлыщу, то не зайдет ли гораздо дальше, чем можно, в отношениях между офицером, командующим не самым большим подразделением, и членом штаба, выше его по званию и должности, пусть даже не на параде, а в задушевном разговоре? За пределами плаца, в частных беседах, все они – бедолаги, офицеры его величества, – совершенно равны… все джентльмены, которым его величество присвоил чин… выше него никаких рангов быть не может… и тому подобная ерунда… Но как было считать этого отпрыска старьевщика из Франкфурта равным ему, Титженсу из Гроуби, когда их не связывали прописанные уставном отношения? Их ни в чем нельзя было считать ровней, и уж тем более в общественном плане. Ударь его Титженс, он замертво упадет; выдай Левину язвительное замечание, он потечет до такой степени, что за его чертами, из которых так старательно вымарали любые намеки на иудейство, тотчас проглянет лопочущий еврей. Левин не мог сравниться с Титженсом ни в стрельбе, ни в верховой езде, ни в аукционах. Почему, черт побери, он, Титженс, ничуть не сомневался, что сможет рисовать акварели гораздо лучше полковника?! Что же касается донесений, то… он извлек бы самую суть из полудюжины новых, противоречащих друг другу распоряжений Армейского совета, свел бы их на нет и составил бы на их основе дюжину простых, доходчивых приказов, при том что Левин за это время успел бы самое большее прочесть на самом первом из них входящий номер и дату… Ему уже приходилось несколько раз этим заниматься у полковника в канцелярии, чрезвычайно смахивающей на французский салон какого-нибудь «синего чулка», пока сам Левин работал в штабе гарнизона… Титженс писал за него чертовы приказы, пока полковник злился и бушевал оттого, что они опаздывают на чай к мадемуазель де Байи, при этом подкручивая свои аккуратные усы… Мадемуазель де Байи, которую, как и подобает молодой девушке, повсюду сопровождала престарелая леди Сакс, устраивала чаепития у ярко пылающего камина в восьмиугольной комнате, где на стенах красовались серо-голубые гобелены, в шкафах клубилась пыль, а на бесценных фарфоровых чашечках отсутствовали ручки. От бледного чая исходил легкий аромат корицы!

Мадемуазель де Байи была долговязая, темноволосая уроженка Прованса с румянцем во всю щеку. Причем не в теле, а именно долговязая, при этом медлительная и злая. Свернувшись калачиком в глубоком кресле, она протяжным голосом говорила Левину самые обидные вещи, напоминая белую персидскую кошку, в приступе неги практикующуюся в выпускании на всю длину коготков. На удивление раскосые глаза и очень тонкий, крючковатый нос придавали ей сходство с японкой… А если учесть, что за ней тянулся пугающий шлейф родственников, ее можно было считать важной особой… на французский манер, конечно. Ее брат служил шофером у маршала Франции… Весьма аристократичный способ переложить свои обязанности на чужие плечи!