– И за десять лет… ну, скажем, за восемь… тебе даже в голову ни разу не пришло… позвонить моей матери – твоей бывшей, кстати, жене, с которой ты неплохо жил четверть века, вырастил, скажем, не худых детей… Ноль! Ни разу даже не спросил ее номер… если забыл.

Долгое молчание… Попал? А не слишком ли? Нет! Снова вдруг зевота его одолела его.

– Да тебе всегда и на нас-то наплевать было, твоих детей! Ты страстно – вот то действительно была страсть! – предлагал то в Суйду, то в Немчиновку нам переехать, где тебя-то ждали опытные поля, а нас что там ждало?

Тишина. Потом он, не в силах больше сдерживаться и внимание изображать, жадный взгляд на бумаги кинул: когда наконец-то поработать дадут?

…Молодец, батя! Силен! Сокрушить его трудно. Помню, как сестра второй его жены, Елизаветы Александровны, долго с умилением разглядывала нас. Я еще мучился, ждал: что-нибудь сладкое скажет!.. А она вдруг произнесла: «Да-а-а! Корень-то покрепче!» Удар! Нокаут! «Корень-то покрепче!» И счас еще силен! Только интересным чем-то можно его зацепить, а так – незыблем. Но в том, что по-настоящему ему интересно, я не секу! Один лишь раз, когда его вроде пробило, он произнес взволнованно: «Да-а-а… жаль, что ты не унаследовал мое дело!» Я, тоже растроганный, кивнул. «Писали бы вместе!» – уже вполне по-деловому добавил он. Тут я сразу протрезвился. «Твое, разумеется», – уточнил я. Он взгляд изумленный кинул: «Ну а чье же еще?»

К чужому был туг на ухо – слышал только свое. Мой день рождения – никогда не вспоминал. Не знал даже, когда и где умер его отец. И в последнее время с одинаковой яростью две взаимоисключающие версии защищал: то утверждал, что умер тот в лагере, в тридцать восьмом, то говорил, что у старшего сына Николая в Алма-Ате, уже вышедши. Помнил только, когда вывел свои сорта. Да и то приблизительно! К себе, надо отметить ради справедливости, так же суров… Помню, как я был потрясен, когда неструганый топчан увидел, на котором он спал, из нашей ленинградской квартирки уехав. Но им это не принималось к обсуждению, и даже к рассмотрению: спал. И полшестого вставал и в морозной мгле шел к конторе, на «наряды», где распределяли лошадей и технику для работ. Бывал с ним…

– Отец! Ты даже к себе абсолютно холоден!

Посмотрел! Почувствовал, стало быть, тут что-то необъясненное… Объясненное – презирал! Взгляда бы не поднял! А тут глядел. Долго и насмешливо: мол, объясняй, как это – я холоден сам к себе?

– …ты встаешь… и куда-то идешь… уже не стоя при этом на ногах! И не думаешь абсолютно о том, что каждое падение твое может смертельным оказаться.

– Как это? – спросил весело и задорно. Тема эта, видать, слегка его заинтересовала, по своей новизне. Хотя чего уж тут нового!

– Ты сам же мне рассказывал, что твой друг и коллега Наволоцкий так погиб.

– Наволоцкий? Да. Был такой замечательный «пшеничник». Но ничего такого, что ты рассказываешь, я не говорил.

– Говорил!

– Нет! – глаза его весельем зажглись, и наверняка бы сейчас он весело ногой топнул, как раньше в спорах, если бы мог!

– А откуда же я знаю это? На девяносто пятом году…

«Ровно как ты», – я чуть было не добавил.

– …так же вот… побежал. И сломал ключицу! И – неподвижность. Пролежни. И – атрофия легких. Не смог уже дышать. Слыхал? Сам же мне рассказывал – в таком возрасте кости уже не срастаются. И – всё!

– Не помню, – холодно произнес.

– Что тут помнить-то? Медицинский факт!

– Факт – это еще не теория! – твердо сказал.

– А тебе этого факта мало? Тебе и тут теория нужна?

– Ка-ныш-на! – весело произнес. Помолодел. И тут я поверил даже – пока теорию свою не допишет, не… Ничего с ним не случится, короче.