Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в своё гнездо обратно, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чём-то нестерпимо белом, ярком, раздувающемся книзу колоколом. И из белого в тех местах, где у человека руки-ноги находятся, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий луч бледного огня бил оттуда, где должно было быть лицо. Фигура плыла над волнующейся рожью и вертела по сторонам головой, точно прожектором. Как-то Серафима фильм в клубе про войну видела – точно такими прожекторами там шарили по небу, выискивая фашистские самолёты.

От фигуры шёл сухой жар, и его раскалённые волны чувствовались на расстоянии. Страшно было, конечно, очень – но и любопытно до ужаса. Ведь белый день стоял вокруг. Ночью от такого огненного чучела Серафима сломя голову бы бежала, а сейчас любопытство грызло её изнутри, подзуживало хоть разглядеть сначала получше, что же это летает над полем, а потом уже убегать. И Серафима, прижавшись к земле и мелко дрожа, нацелила на непонятное чучело своё битое зеркальце.

В зеркальце она увидела, как плывёт в воздухе горящая ровным белым огнём фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками – и от каждого её движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отражённый свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слёзы щекотали в носу. А потом…

Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха – это если представить, что уши под куколем всё-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем, иссохшей покойницы. И, видно, ослепил белую бабу собственный отражённый свет, обжёг: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И всё звенел в ушах долгий обиженный крик, нелюдской совсем, птичий. Серафима чуяла запах палёного волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом будто полегче стало, попрохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, – никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь всё ещё волновалась.

* * *

Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опалёнными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что солёные слёзы ещё больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и что чуть живьем её не спалила. А дед вместо того чтобы пожалеть, разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть таким словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.

Потом вернулась наконец мать, но прежде, чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:

– Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!

Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придётся эту грань пересечь – хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима – настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая, – с плачем всё подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…