Вернулся домой, в Обидово, с подарком – наковаленкой – отпустил Онфима, да к жене, эвон, стоит уже на крыльце, ждет, краса-девица, и не скажешь, что уже двадцать шесть – выглядит, как и раньше, на восемнадцать-двадцать, не больше, впрочем, и сам Иван не старел – не брало время, может быть, потому что слишком уж вольно он с этим временем обращался?
Боярышня была в алом саяне, расшитом золотой строчкой, ослепительной белизны рубаха оттеняла сияющую зелень глаз, волосы не заплетены, рассыпаны по плечам – стянуты золоченым обручем, кто знает, где и подсмотрела такую прическу Евдокся? То ли в музее, то ли в лагере… явно только, что не на ферме. И, видно, понравилось, так и ходила в вотчине, не обращая внимания на косые взгляды старух да невзначай забредавших монашек.
Вскочив на крыльцо, Иван подхватил супругу на руки, закружил – высокий, сильный, с темно-русой аккуратной бородкой. Обняв мужа, боярышня со смехом отбивалась:
– Пусти, пусти, скаженный! Что люди скажут?
– А пускай завидуют! – Раничев потащил жену на второй этаж, в светлицу, а там – дверь на крюк, да долой с плеч боярышни летник… а заодно и саян, и рубаху. Глянул – эх, краса-дева: ноги длинные, стройные, тонок стан, и грудь налита, а чуть припухлые губы уже призывно открыты, да зеленые глаза закатились томно…
Сбросив одежду на пол, Иван обнял боярышню, поцеловал, завалил на ложе – эх, есть, ради кого жить!
Потом развалился на ложе, затянул вдруг:
– Тихо ты, – фыркнула Евдокся. – Дети только уснули.
– А я им игрушку привез, – похвастал Иван наковаленкой. – Оброчник наш, Онфим-хромой, делал.
– Славная какая, – одобрила боярышня. – Смешная.
– Дети с Настеной?
– С ней… – обнимая мужа, тихо отозвалась Евдокся.
Настена – то была нянька, невысокая пожилая женщина с добрым круглым лицом и покладистым нравом, бобылка-странница, три года назад прибившаяся в вотчину, да так в ней и оставшаяся, похоже, что навсегда. Раничеву, как и Евдоксе, она нравилась – простая, сердечная, да и песен знала немеряно – а уж к детушкам привязалась, будто к собственным внукам.
– Спят, говоришь? – Иван вдруг подмигнул супруге и неожиданно предложил пойти на луга, к речке.
– Вина с собой возьмем, посидим, искупаемся, а?
– Ну уж, – Евдокся улыбнулась. – Вообще после обеда православные спят обычно… И так люди про нас с тобой невесть что болтают.
– Какие-такие люди? Наши или монастырские?
– Да монастырские… Нашим-то что? Был бы оброк поменьше, а там – хоть на метле летай.
– Ну вот, будем еще на кого-то оглядываться… Так идем? Как раз и праздник сегодня?
– Это какой же? – быстро одеваясь, боярышня озорно сверкнула глазами. – Федот-овсянник вроде вчера был.
– День пионерии, – ухмыльнулся Раничев. – Сегодня ведь май, девятнадцатое. Помнишь пионеров, лагерь?
– Помню, – кивнула Евдокся. – Славные ребята. И Игорь – мы с ним почти всю осень у бабуси прожили…
– Родичи его – враги народа, – вздохнул Иван. – Ну да, надеюсь, не пропадет, не дурак ведь.
– Не пропадет. Да и боярин тамошний – человек хороший, и тиун.
– Ну да, ну да… – Иван еле сдержал смех. Несмотря на то что Евдокся прожила в сорок девятом году несколько месяцев, скрываясь на затерянной в северных лесах ферме, все же упорно именовала председателя местного колхоза боярином, а бригадира – тиуном.
– Ну идем, чего разлегся? – Боярышня накинула на плечи невесомый шелковый летник. – Сам же говорил – праздник.
Пошли одни – как было заведено, не брали с собой никаких слуг, плетеный туес с вином, холодную телятину, хлеб и все прочее Раничев нес самолично в заплечном мешке-котоме.