Ее семья не успела уехать. Они, как и тысячи других, верили в несокрушимость города – ведь Минск не сдавали никогда. Но в тот летний день улицы вдруг замолчали. Красное знамя над штабом исчезло. И стало ясно: их бросили.
Когда немцы вошли в город, маски цивилизации исчезли в первый же день. Уже на рассвете они начали расстреливать неугодных.
Расстрелы начались сразу – методично, без суеты. Сначала евреев. Потом под раздачу попали все подряд: русские, белорусы, даже цыгане. Критерий был прост – достаточно доноса.
Через несколько недель на дверях комендатуры появились приказы: вся молодежь должна явиться «для трудовой миссии в Рейхе». Сначала люди не верили – прятались, смеялись над глупостью немцев. Но когда начались облавы, смех застрял в горле.
Ольгу забрали на рассвете. Четверо солдат ворвались в дом, когда семья еще спала. Мать пыталась заслонить дочерей собой – получила прикладом в лицо. Их вытолкали на улицу, где уже стояла колонна таких же обреченных.
Шли днями без остановки. Конвоиры на мотоциклах с фарами освещали дорогу и ночью. Когда у парня подкосились ноги, эсэсовец выстрелил ему в затылок, не прерывая шага. Труп оставили на обочине – предупреждение остальным.
День, когда они прошли через пепелище деревни, навсегда врезался в память Ольги. Торчащие печные трубы, как надгробия над сгоревшими домами, стали немыми свидетелями того, как ее жизнь раскололась на «до» и «после».
Колонна обессилела. Женщины с детьми, шатаясь от усталости, отказались идти дальше. Мать Ольги прижала к груди дрожащую Алену:
– Мы не можем…Дети…
Ответ эсэсовцев был лаконичен:
– Или встаете в строй, или расстаетесь с детьми навсегда!
Тогда началось нечто нечеловеческое.
Конвоиры выхватывали малышей из рук матерей. Четырехлетнюю Алену офицер поднял за ногу, как кролика перед забоем. Мир замедлился, когда ее маленькое тельце с хрустом ударилось о валун. Раз. Два. Три…Пока розовая пена не выступила на ее светлых волосах.
Крики матерей слились в один душераздирающий стон. Когда солдаты загнали их в уцелевший сарай и подожгли, Ольга в последний раз увидела, как ее мать, объятая пламенем, пыталась дотянуться до бездыханного тельца сестры…
Сознание отказало. Очнулась она уже на земле – с разбитым в кровь лбом, в объятиях незнакомой девушки. «Ты должна жить», – шептала та, крепко сжимая ее плечи. Эту фразу Маша повторяла, как молитву весь путь до Польши, где их, полумертвых, наконец отцепили от основной колонны.
История Ольги повисла в воздухе, словно дым после пожара. Альма стояла, сжимая кулаки до побелевших костяшек – ее тело дрожало от беспомощной ярости. Слезы жгли глаза, но она глотала их, зная: сейчас плакать – значит украсть у Ольги право на ее боль.
Минуту. Две. Тишину нарушал только прерывистый шепот француженки, читавшей молитву.
Наконец Альма подошла к Ольге и осторожно, как касаются свежего ожога, обняла ее плечи:
– Прости… Я не могу дать тебе свободу, – голос ее сорвался, – но могу поделиться последним, что у меня осталось.
Она достала скрипку – дерево потемнело от лагерной сырости, но все еще пахло сосной и лаком. В бараке замерли. Даже те, кто не понимал слов, затаили дыхание.
Первые ноты «Адажио» Марчелло поплыли сквозь щели барака. Мелодия была, как рука, протянутая сквозь решетку: нежная, но полная такой тоски.
Музыка затопила барак №10, как внезапный лучик света в подземелье. В наступившей тишине каждый узник видел свое. Скрипка Альмы звучала, как голос из параллельной вселенной –той, где по-прежнему существовало утро без сирен, хлеб без опилок и слезы, которые лились только от счастья.