Мы, кажется, редко сходились под крышей, но лили дожди, и потому приходилось, да и куда было деваться теми мокрыми вечерами в чужеродной деревне? Мы гуляли и вместе, но как бы поодиночке; притирались друг к другу страшными ссорами и молчаньями, чреватыми новыми ссорами, но во всём – в зрелых листьях ненаших лесов, в журчаньи ручья, в дождевых жемчугах лопухов и крапивы, в нечаянных птицах ненашего сада, в кленовых отраженьях сельской запруды, куда я забрасывал удочку лишь затем, чтоб побыть одному и очнуться от нереальности жизни, – была неизбежность любви и светилась возможность единства. Твоими словами:
Чем же было это сиденье в Бухарово, как не учинённой тобою очередной проверкою чувств? Я лишь теперь это понимаю – долго доходит до печёнок ненавистная самовоображенью житейская правда. Все человеческие связи обрывались в твоей жизни тогда, и оставалась после и вместо каждой попытки единения разве что та зияющая пустота, в которой упорно сиял хоть и выстраданный непридуманным сиротством, но всё ещё присочинённый, туманный, в дымке личностных грёз образ того, какой должна быть твоя жизнь. Безмерною жизненностью наделила тебя вышняя сила, но – после гибели твоего совсем молодого отца в пламени самолёта за Полярным кругом – кто-то лишал и опять, и снова лишал эту жизнь всяких прочных убежищ, хоть какого-нибудь покрова, да что там – малейшей тверди под твоими ногами…
Мог ли я тогда быть твоей твердью? Мог ли предстать не румянощёким прекрасным принцем, королевичем Елисеем, с явленьем которого кончаются сказки, а тем, кто был нужен тебе во всю жизнь – мужским всепрощеньем, отцом и братом, стеной и защитой от пакостей мира, матёрым и некорыстным покровителем золотого таланта?
Да нет – я не мог, я ещё не умел: ведь и этому учатся, жертвуя сей учёбе всей жизнью. Твоё храбрящееся отчаянье влекло и тянуло, но и вчуже страшило – тем, что по-женски незамедлительно и безоговорочно требовало сразу всего, – и не только того, каким я был и казался, но и меня будущего, какого я и сам ещё не знал и даже не догадывался о возможности стать им.
Так Бухарово, где были написаны мои лучшие стихотворенья, не стало совместным приютом и кануло в твоё прошлое, как тягостная случайность без радостной памяти, посильно скрепляющей жизнь. Мы ведь не знали ещё, что нельзя оставаться на месте, запираясь надолго в случайных тесных пределах: нам с тобой, оказалось, всегда надлежала дорога.
Истекали минуты молчанья: ты спала наверху, и свет, свет предчувствий весны тёк и лился в мансарду сквозь обоюдные окна, за которыми облака и деревья струились в грёзах новых своих очертаний, в чаяньях возвращений – в самих себя, которых больше не будет, ибо ничто не должно повторяться.
Иногда всё ещё позволяя себе пробуждаться при свете, словно мальчишке, у которого всё, как ни смешно, впереди, я вижу сквозь сны и дремоту, как струится, течёт и мерцает опознанным светом без меня наступившее утро, и тогда понимаю – это свет-искушение розово зацветающих яблонь, свет-предвестие, смутный и волглый, свет начала судьбы и любви, свет-соблазн исчезнувших частных садов в подмосковном Кусково, свет-свидетельство первой взаимности чувств, сызнова и без повторенья проникающий через новые окна предназначенных нам обоим чужбин.