Моим единственным настоящим талантом, как я обнаружил в эти первые, сладостно-бездвижные месяцы в Нью-Йорке, оказалась фальсификация квалификаций. Отчаянная жажда быть принятым за своего вкупе с гуманитарным образованием, научившим меня безнаказанно сплетать косички несвязанных слов (“данное произведение исследует взаимозависимость тела и пространства”), породили чудовище. Взращенное на легком коктейле фактоидов из научного и делового разделов “Нью-Йорк Таймс”, чудовище гордилось умением поддержать пятиминутную беседу с представителем почти любой профессии. Это не означало, что я не был бы разоблачен как жалкий мошенник на шестой минуте. Талант заключался в умении выйти из разговора вовремя.
Моим главным подвигом на этом поле деятельности был, несомненно, прием в честь выхода мемуаров Джорджа Сороса. Сам факт, что я на этот прием попал, тоже являлся в своем роде достижением. Я “нашел” “себя” в распечатке гостевого списка в руках у пиарщицы (в фамилии Шарф хорошо то, что она звучит как миллион других нью-йоркских фамилий, в том числе Шифф, Шарп, Шариф, Шаров – если особо усердно шепелявить, даже Сорос) и, обнаглев от легкого прохода, профланировал к самому герою дня и обменялся с ним парой значительных фраз о его частном инвестиционном фонде. Про фонд я прочел ровным счетом одно предложение в интернет-журнале “Слейт” месяцем раньше. Там что-то говорилось об Аргентине, которую Сорос более или менее купил оптом – банки, скот, земли, – как только ее экономика развалилась. Трюк был в том, чтобы не просто повторить эту толику информации слово в слово, а сказать что-то так косвенно с нею связанное, что только человек, точно знающий, о чем идет речь (каковым Сорос, несомненно, был, а я хотел казаться), уловил бы эту связь.
– Не правильнее ли нам пить мате? – спросил я, указывая своей коньячной рюмкой на соросовскую. Корифей усмехнулся и спросил, в каком отделе фонда я работаю.
– Увы, ни в каком, – ответил я. – Я на политической стороне вопроса.
– А! – сказал Сорос. – Мои соболезнования.
– Да, там все непросто, – посетовал я, и мы оба пригубили коньяку в атмосфере глубочайшего взаимопонимания. – Ну что ж, всего наилучшего.
– Всего наилучшего.
Э вуаля! Невидимые судьи подняли таблички – 10, 10, 10, 9,9 от коррумпированного русского судьи, – и, завершив таким образом идеальную коктейльную беседу, я торжественно направился к столу с лососиной. Коэффициент имевшейся информации к использованной был 1:1. Отсюда оставался один шаг до профессии журналиста.
Моя карьера началась с очередной задачки по квартирной алгебре. Вика кинул клуб – он съездил в Хобокен[11] и сыграл три сета за скидку в баре, – и к концу месяца ему не хватало тридцати пяти долларов на его долю квартплаты. По счастью, у меня в тот момент водились какие-то деньги: я легко сшиб три сотни, свозив в суд пожилого словенского иммигранта и переведя его показания (я не говорю по-словенски, но решил, что его шипящие и свистящие достаточно похожи на русский). Я великодушно покрыл разницу. Неделю спустя Вик наградил меня тремя книгами, добытыми на какой-то распродаже: толстый Чивер, тонкий Чандлер и заплутавшие неоткорректированные гранки романа под названием “Лучше оставить недосказанным” – литературного дебюта некоей Дарлы Хесс. Пролистав испещренную опечатками первую главу – скромная полная белая девочка растет в эксцентричном Бруклине 1970-х, – я заметил, что книга выйдет в печать только через месяц. От скуки я закончил роман (мама девочки умирает), написал рецензию в четыреста слов длиной, озаглавил ее “Лучше оставить недочитанным” и отправил в бесплатную газету “Бруклинский гвоздь”. Они напечатали ее без купюр; поменялось лишь заглавие, превратившееся в “Первая книга местной писательницы могла быть “Лучше”.