– Потому что себя не обманешь, Марик, – вздохнула Белла, переворачивая набрякшую фломастером страницу на рисунок битвы Геркулеса и Росомахи[6]. – Смысл в том, что ты чувствуешь в душе, а не в том, что тебе подали на ужин.

Ужин в тот вечер состоял из кровавого клубка спагетти, оставшегося от позавчерашнего воскресного выхода в ближайший “итальянский” ресторан национальной сети, находившийся через два города от нас.

– Но мааам, ты ведь сказала, ты сказала, ты сказала, что никто не имеет права тебе указывать, что думать и что чувствовать.

– Я это сказала? Ну да, правда, – осторожно произнесла Белла, ожидая подвоха.

– Ура! Значит, я буду чувствовать себя богатым.

Годом позже, истратив минимум времени на телевидение и еще меньше – на общение со сверстниками, я влился в образовательную систему штата Индиана, лопаясь от приобретенных знаний и вооруженный шатким, недовыученным языком для озвучивания оных. В течение следующих семи лет я был местным вундеркиндом – по крайней мере, так меня называли; мои собственные воспоминания об этом периоде довольно смутны, вероятно в силу необходимости. Я одновременно был коверкающим слова чужаком и самым большим снобом в классе – комбинация, которая не добавляла мне привлекательности ни в ученических, ни в учительских глазах. Само имя “Марк Шарф” звучало как кашель и чих. Во втором классе, как мне позже рассказывали, я озадачил учительницу, назвав рисунок одноклассника “инфантильным”. В четвертом я, по-моему, написал на нее скабрезный пасквиль онегинской строфой. Я точно помню, что с пятого по седьмой класс был занят переводом “Сказания о древнем мореходе” Сэмюела Тэйлора Кольриджа на русский:

Вода, вода везде, но пуст
Наш трюм, и сохнет снасть.
Вода везде, но к той воде
Устами не припасть.

А потом без спроса нагрянул переходный возраст, и моя мнимая гениальность – на самом деле истощимый источник заученных фактоидов – иссякла. Я перестал читать классиков, открыл для себя интернет-порно в самой ранней его текстовой инкарнации и научился смотреть фильмы с Брюсом Уиллисом без комментариев про мономиф и аристотелевы единства. С девятого по двенадцатый класс я с наслаждением глупел. Оно было блаженным, это забывание, как безболезненно ослабляющая хватку вредная привычка, как проходящая хворь, как рассасывающаяся сама по себе бородавка. Каждый новый день приносил с собой новый слой нормальности. В одном из моих последних приступов синестезии я представлял себе эти слои прозрачно-морщинистыми, как пленочка поверх заживающей ссадины. За два-три года они срослись в плотную матовую оболочку. Вундеркиндство мне больше не грозило.

С колледжем все было просто. Я пошел на филологический в Чикаго со специализацией по русскому языку и литературе. Все, что от меня требовалось, – это симулировать невежество в начале семестра и постепенно подкручивать уровень владения материалом ближе к экзаменам. По иронии судьбы в результате все более скудного общения с родителями, которых я к тому времени не на шутку стеснялся, мой русский медленно, но верно чах; к последнему курсу я знал его как раз на уровне выпускника чикагского филфака со степенью в русском языке и литературе.

О возвращении в Бразилию не могло идти и речи, а окончательный переезд в Чикаго представлялся полумерой. Подталкиваемый примером Фиоретти, который прыгнул в этот омут тремя годами раньше, я переехал в Нью-Йорк – бездомный, безработный и обремененный десятками тысяч долларов студенческого долга, потраченными на приобретение абсолютно бесполезного диплома. Россия никого не интересовала. В невнятном промежутке между плюшевым Горби и грозным Путиным, с ВНП на уровне Португалии, одна шестая часть суши ушла с радара за исключением редкой статьи в “Таймс”, воркующей по поводу открытия бутика или бутербродной в тени Василия Блаженного. С тем же успехом я мог бы специализироваться по Атлантиде.