– Неужели ты не можешь общаться без этой приправы? Совсем как мой дядя, – укоризненно произнес Подколзин. – Между прочим, я от него и сбежал из-за того, что он был невменяем.
– Это сравнение некорректно, – мягко возразил Яков Дьяков. – Твой дядя, которого я уважаю как человека единственной страсти, лыка не вяжет, в то время как я способен производить концепты. Чокнемся за твое здоровье.
– Не стану я пить! – вскричал Подколзин и тут же нервно хлебнул из стаканчика. – Не стану я пить! – повторил он твердо, не замечая несоответствия слова и дела, – проще всего ослепнуть, оглохнуть, не ощущать. Сознательно помрачить свой разум. Уж если я решился на исповедь, то не хочу, чтоб ее принимали за бред нетрезвого человека.
– Шут с тобой, исповедуйся, – сказал Дьяков.
– Зачем? Как будто тебе это нужно! – гневно запричитал Подколзин. – Не сдался я никому в этом городе. Ни дяде, ни соседям, ни Тасе, которую ты сейчас осмеял, ни даже газете «Московский дорожник», куда я пишу свои заметки. В отделе писем там есть одна дама – ее зовут Зоя Кузьминишна. Я ей сказал какую-то пошлость, которые так нравятся женщинам. Скажи это кто-нибудь другой, она бы цвела до конца недели, а на меня она посмотрела, как герцогиня на лакея, посмевшего забыть свое место.
Похоже, это воспоминание было особенно болезненным. Подколзин схватил с тахты подушку и стал ее мять в своих руках. Дьяков поднялся из-за стола.
– Немедленно положи подушку. Подушка ни в чем не виновата, – сказал он строго. – Надо понять: такое качество как темперамент требует стильности, меры, изящества. Иначе все смахивает на эпилепсию. Только пены на губах не хватает.
– Какая надменность, какая презрительность, – с горечью проговорил Подколзин. Он еще выше задрал подбородок и стал уже попросту неотличим от обиженного коня. – Ты убежден: у меня за душой нет ничего, одна пустота. Ты сильно ошибаешься, Дьяков! Нет, много, много в этой груди! И если б однажды я все извлек…
– А ты извлеки. Почему не извлечь?
– Потому что оно никем не востребовано, – крикнул Подколзин, на этот раз тиская собственный носовой платок. – Ты можешь вообразить человека на необитаемом острове, который там пишет Ветхий Завет? Или, тем более, Новый Завет? Заветы пишут для аудитории. Стоит мысленно представить себе, что некто Подколзин приходит к издателю – Пронину, Рубину, Гутаперчеву, или к кому-то из этой шайки, что, с кровью оторвав пуповину, он отдает в эти мертвые руки свое святое, свое заветное, стоит подумать – и душит смех.
– Душит тебя не смех, а истерика, – сказал Яков Дьяков. – Не рви свой платок, он тебе еще пригодится. Взгляни на себя сторонним взглядом. Подколзин, надо взять себя в руки. Ты уже час несешь ахинею.
– Еще бы! Другого я и не ждал. А в чем я не прав? Кому я нужен?
– Ну, мне хотя бы. Разве не так?
– Я нужен тебе? Да ты глумишься! Попался тебе приблудный щенок, ты его подобрал по дороге, чтобы поиграть в гуманиста.
– Щенок и гуманист не стыкуются.
– О, не хвались своим чувством слова. Ты понял, о чем я говорю. Отлично знаешь, что я – твоя прихоть.
Яков Дьяков только развел руками.
– Черт знает что. При чем тут прихоть? Тут цеховая солидарность. Ты репортер и я репортер.
– Оставь, ради бога! – крикнул Подколзин. – Ты в этом цехе – из первых лиц. Перед тобой юлят и заискивают. Вельможи считают за честь побеседовать, тем более дать тебе интервью. Ты – публицист, весом и знатен. Ты – баловень. Общества и судьбы. Тебе даже пьянство идет на пользу. Оно прибавляет тебе обаянья. Ты посмотри на свою квартиру – чисто, уютно, разит эротикой. Наверное, никто не сочтет, сколько дамья здесь перебывало. Ты – гармонический человек. У тебя даже имя и фамилия рифмуются с невероятной звучностью. А мою фамилию трудно выговорить. Толком ее никто не помнит. Даже в газете «Московский дорожник» ее ухитряются переврать.