Сегодня в Донецке и впрямь холодно. Холодно было ночью, холодно – на рассвете, но вот уже и утро, а пар изо рта вылетает и вылетает.

На минуту теряю Тиню из виду: народу на книжном рынке «Маяк», особенно под гуманитарной вывеской, – пруд пруди. Это потому, что внутрь пускают не всех.

– Штурмом гумпопо браць будзем, – гудит басовито, гудит с присвистом, прорезая голосом, словно паровозным гудком, базарную площадь, здоровенная бабища, с крохотными серьгами в ушах, – штурмом яго, радзимого, возьмем!

Серьги в ушах ее вспыхивают дивным цветом задумчивости и любви, вспыхивают гранатом, серьги ласково покалывают нас, на них глядящих…

А бабища продолжает орать:

– Штурманем, эх-х-х, штурманем!..

Кончив орать, она коротко разбегается и ударяет головой в дверь.

Раздается треск, вокруг смеются, но кладовщик из-за двери даже носа не кажет.

Тщетность усилий бабищу на несколько секунд озадачивает. Серьги гранатовые перестают мигать светляками, бабища широко раскрывает рот и внезапно начинает выть. Она воет долго, воет истомляюще тихо, воет так, что ей начинают подвывать бродячие рыночные псы.

Какие-то сельского вида женщины бабищу успокаивают: «Болезная ты наша, махонькая ты наша, Верунчик ты наш, не переживай ты так сильно…»

Откуда-то сбоку выпрыгивает Тиня. Вид у него развеселый, ухарский. В зубах Тиня держит полупрозрачный пакет с тушенкой и какими-то другими консервами поплоще, за пазухой – две, а может, и три буханки белого формового хлеба.

Я с опаской оглядываюсь: не отобрали бы! Кроме бабищ и усталых женщин, на рынке ошиваются пятеро-шестеро рябят приблатненного вида: в кепочках, с велосипедными цепями, нагло свисающими из карманов брюк.

Но ничуть не бывало! Тиню и пальцем никто не трогает. Опускаясь на все тот же ящик из-под колы и уронив прямо на асфальт тушенку в пакете, Тиня, враз оценивший мою опаску, меж делом бросает:

– Я тут любого порву. Вишь, зубы какие? Загрызу, как волк болонку. Держи гумпопо! – Он протягивает мне банку килек. – Тебе принес. Вы ведь, москвичи, народ бедный…

Я любуюсь Тиней. Такого жизнерадостного калеки не встречал я нигде: ни в Питере, ни в Москве, ни даже в Сергиевом Посаде, где перед лаврой обиженных и покалеченных жизнью всегда предостаточно.

А тут – наоборот! Не жизнь обидела Тиню, он ее – под зад пинком – выпер на улицу: гуляй, курвенция, где тебе нравится!

Выпутываясь из мыслей, слышу: Тиня ведет и ведет свою речь, такую же прыгающую, как его походка, которую он умышленно выставляет напоказ, каждое утро отбрасывая костыли и прыгая по книжному рынку серо-зеленым – серая куртка, зеленые штаны – тушканом:

– …тридцать шесть сантиметров до земли не достает, – весело кричит Тиня, – такую ногу не вытянешь, не удлинишь. И я, слышь ты, хорошо это понимаю!..

«А почему это ты вдруг стал так хорошо все понимать, Тиня?» – …спросишь ты меня. И я тебе, дядя московский, отвечу: по кочану! Но если серьезно: молния мне кочан до самой кочерыжки от всякой гнили очистила.

Тиня охватывает пальцами полуседую (я сперва думал: светло-русую) голову, смешно раскачивает ею из стороны в сторону. Потом одну руку заносит вверх, выставляет три пальца, тычет себе в темечко этаким трезубцем с хорошо отросшими коготками. При этом мордочка его острая, мордочка замурзанная млеет от радости, кривится от восторга.

Тиня опять садится, вынимает из-за пазухи новенький серый планшет, раскрывает его, стукает по клавишам пальцем, потом сокрушенно прячет планшет за пазуху и уже неторопливо, по-взрослому рассказывает…

Молния в авоське