Те, кто разместился в городе, по домам обывателей, спокойно отлежались под защитой рубленых стен. А Ланской вывел полк из города, разместил на открытом месте, где гусар вряд ли смогли бы застать врасплох.
Всю ночь александрийцы жгли костры, грелись у открытого огня, растащив на дрова заборы, окружавшие дома предместья, кое-где порушили и сараи. Генерал на подобное самовольство смотрел сквозь пальцы. Его занимало совсем другое. Он поставил часовых по периметру лагеря, выслал несколько конных разъездов патрулировать берега левого притока Березины, неширокой, заболоченной речки с коротким, почти непроизносимым названием, где на одну гласную букву пришлось четыре согласных.
Утром Ланской, Приовский, Мадатов, Новицкий, еще несколько офицеров поехали в город, навестить командира седьмого эскадрона, раненого еще на том берегу, во время стычки с конным резервом Домбровского. Пулей из тяжелого седельного пистолета ему перебило руку чуть выше локтя, да так неудачно, что хирурги предпочли отнять предплечье совсем. Майор только начал оправляться после операции, только-только ужас случившегося несчастья начал уступать место боли: режущему, мозжащему ощущению, превозмогающему все остальные чувства, заглушить которое врачи не имели никаких средств. Александрийцы напоили товарища водкой почти до беспамятства, распушили госпитальное начальство и неспеша возвращались к лагерю.
– Нет, гусары, лучше сразу, чем в госпиталь. – Ланской первый решился разбить молчание, что сковало его людей подобно речному льду. – Что косишься, полковник, думаешь – командир опять за свое? А ты бы согласился, как Вострецов, так день за днем, неделя за неделей?
– Я – нет, – коротко отозвался Приовский.
– Вечером опомнится – кто ему снова нальет? Будет колотить здоровой рукой по полу от боли и злости, а вокруг десятки таких же, как он. На грязных, вшивых матрасах, под холодными шинелями и плащами, в дымной, выстуженной комнате, с равнодушными полупьяными докторами…
Ланской прервался и запыхал носогрейкой, надеясь, что она еще не вовсе потухла.
– У вас, ваше превосходительство, воображение, как у какого-нибудь европейского романиста, – с почтительной иронией промолвил Новицкий.
Генерал затянулся, выдохнул волокнистую струйку. Впрочем, и не курившие офицеры тоже пускали ртами дымки.
– У меня, Сергей Александрыч, воображения нет. Воображение солдату вещь совершенно лишняя. Что толку перед боем представлять в подробностях, как тебя полоснут через час саблей по шее или пулю в брюхо засадят? – Он помолчал, а потом добавил, словно пересиливая себя: – У меня память хорошая. Сам дважды вот так валялся. Правда, ежели честно, то – лишь один. Со второй раной меня гусары везли в повозке, свой полковой лекарь пользовал. Нога от тряски болела ужасно, но все было лучше, чем в лазарете, потому как чувствовал, что со своими. И водки нальют, и слово доброе скажут. Выпьешь, поговоришь, и вроде не так уж сверлит, не так саднит. А в первый раз и рана была пустяшнее – улан французский мне пикой плечо проткнул, да провалялся в два раза дольше и такого натерпелся, что… Впрочем, гусары, если разобраться, память солдату тоже не надобна.
– Смотря что помнить. – На этот раз Приовский не согласился с командиром полка. – Как бить тебя, нужно выбросить. Как ты бить, надо перед глазом держать. Помнить и себе, и другим.
– Не понимаю: о чем спорим? – решился открыть рот и Мадатов. – И хорошее помнить надо, и плохое. А иначе так и будем в одну и ту же волчью яму проваливаться.