После марша и погреба дяди Миши язык молчуна-председателя развязался. Он поведал о героической подземной герилье партизан против немецко-румынских захватчиков, о наличии благородной ярости и об отсутствии воздуха и воды в катакомбах Нерубайского, Усатого и Куяльника, об отрядах Калошина и Солдатенко, дравшихся насмерть в подземельях Молдаванки, о Пынте, фашистском наместнике черноморской столицы Транснистрии, спасшем от гибели сестру маршала Тимошенко и тем самым позже сохранившем себе жизнь, а также о тех, кто жизни свои не сберёг: о павших смертью храбрых – Владимире Молодцове, Якове Гордиенко, об Авдееве-Черноморском, который пустил себе пулю в висок, чтоб не попасть живым в руки врагов. Ему выбило глаз, и он остался жив, но всё же сумел раскроить себе череп о стену фашистского госпиталя. Стена была выложена из понтийского известняка. Карбонат кальция, способный в воде разлагаться на углекислый газ и основания. А еще, в результате метаморфизма, известняк превращается в мрамор.
Ормо рассуждает о том, можно ли считать смерть Авдеева-Черноморского самоубийством, то есть неотпеваемым смертным грехом. Или всё-таки тут наличествуют основания для песнопения, равно как и в случае с осознанным исступлением на смерть Александра Матросова и Иона Солтыса? Ведь и они, добровольно положив тело на амбразуру, тем самым положили свою душу за други своя.
Речь Ормо становится всё более метафоричной, его сообщение обретает черты со-общения. Припоры и плахи одесских катакомб подмывает кровь героических партизан, косяки не выдерживают и рушатся, погребая винные пятна и отпечатки каблуков курчавого гения на полу подвалов светлейшего князя Витгенштейна. Цитадель Кицканского монастыря, подобно граду Китежу, погружается в пучины Пино Нуар. В багряном и фосфоресцирующем сумраке воцаряется директива молчания Людвига Витгенштейна, и реет, привольно и скучно, над беспредельно немотствующей гладью исихазма, дух одиночества.
Одиноко молчавшим я видел Ормо только в истоках пути. Первый раз – в Хрустовой, после возлияний в глубоченном погребе дяди Миши, после пугающих багровыми отсветами новостей про Нистрянского монстра и рассказов про подземные битвы обречённых, но несгибаемых одесских герильерос.
Наступил тихий час – время, пока дядя Миша занимался курами и свиньями, кормил, и поил, и расчесывал смоляную гриву своему серому, в чёрных пятнах, Орлику перед отправкой на Окницу.
Огородники, сморённые маршем и вином на голодные желудки, недвижимо дремали, где попало, по двору – этакий сад беспробудно-мертвецких камней, обнесённый оградой из понтийского известняка. Мысль о Таисье томила, мучила и жгла, и от этого мне не спалось и не сиделось. Я вышел за каменный круг и увидел Ормо. Он сидел на земле в отдалении, опершись локтями в колени, прислонившись спиной к валуну, в виду тёмно-серой полосы безлистого пролеска.
Приблизившись, я разглядел, что его веки сомкнуты. Выражение его лица было настолько безмятежно, что я уже развернулся, чтобы неслышно ретироваться. Он сам меня окликнул.
– Нагрелся за день на солнце, как сковородка… – услышал я его.
– Надо будет попытаться отговорить Южного Юя… – вдруг тихо произнес он.
– От чего? – спросил я.
– Он бьёт деревья и камни… – сказал Ормо.
Голос его долетал прозрачным, начисто лишенным каких-либо интонационных оттенков, обертонов и прочих-иных модуляций.
– Набивает руки и ноги… Использует в качестве «груши» стволы деревьев и камни, – проговорил Ормо и вздохнул. – Это, конечно, позволено, но вряд ли полезно. Во-первых, ему ещё рано. Суставы испортит. За набивку следует браться дана с третьего. А, во-вторых…