Монмут посмеивался, поддакивал, а когда мы дошли до Святого Магнуса и свернули налево, к нашему отелю, он вдруг остановился и серьезно сказал: в этом и заключается настоящий страх смерти. Твой замысел терзает тебя годами, ты ищешь свой финал, достойный властной, живописной завязки, выкуриваешь тонны табака и выпиваешь бочки виски, но смерть забирает тебя, и финал дописывает профан, недоучка, желающий угодить публике голливудской концовкой.

Дэффидд Монмут больше не приглашает меня в оперу, мы с ним никогда не поженимся, это мой первый жених, после него был второй, а теперь есть третий. Мне тридцать лет, я ни разу никого не любила, as innocent as a babe unborn, как сказала бы наша служанка, – но нет, невинной я бы себя не назвала. Невинность существа есть полная приспособленность к миру, если верить Камю, – невинен тот, кто ничего не стремится доказать.

По утрам я готовлю кофе в тесной кухне, завешанной по стенам аккуратными связками мяты, чабреца и зверобоя, травы такие сухие, что стоит к ним прикоснуться, и они превращаются в пыль, так что от диких зверей и разбойников – как написано в мамином травнике – они уже не защитят. Из пекарни привозят сладкий дрожжевой хлеб, здесь его называют бармбрек, хотя это не точно – в настоящем бармбреке должны быть щепки, горох или монетки, они предсказывают судьбу. Если постояльцев нет – а так теперь часто бывает, – я завтракаю одна, из кухонного окна виден морской берег, все остальные окна выходят на холмы или на англиканскую церковь цвета темной охры.

Потом я занимаюсь садом, там всегда много работы: мамина теплица, гортензии, растущие вдоль аллеи, пергола, которую нужно обрезать и подвязывать, а за перголой – могила моей сводной младшей сестры. Зимой я выхожу в сад в резиновых сапогах, потому что снег сразу превращается в воду, весной и осенью – тоже, потому что дерн никогда толком не просыхает, туфли в нашей деревне не нужны, у меня их всего-то одна пара, купила зачем-то на папины похороны. Хотя на кладбище не поехала, осталась дома и вымыла все полы в гостинице, босиком.

Я видела так много смерти, но ни разу не плакала – глаза горят, будто в них известь попала, а горло пересыхает, вот и все. Плакать – это особое искусство, сказала Гвенивер, хозяйка чайной, когда гадала мне в первый раз. Не все умеют плакать, многие просто роняют слезы.

Всякому понятно, что смерть – это не бой, а сдача оружия, аcta est fabula, пьеса сыграна – в античном театре так оповещали о конце спектакля. Поэтому я обращаюсь к ней на вы, так разговаривают с превосходящим противником. Вежливо, но без уничижения, dolce ma non pederasta! как говорил один болонский дирижер на репетиции «Травиаты». А может – и не было такого дирижера вовсе. Не успеешь кого-нибудь вспомнить, как выясняется, что его не было.

* * *

Зачем мне вся правда? Я и с половиной не знаю, что делать.

Правильно говорила наша ирландская служанка в те времена, когда в доме еще натирали воском деревянную мебель и выбивали ковры: прямо душно среди этих прямодушных людей! Теперь нет ни служанки – после смерти отца она вышла замуж, ни ковров – я свернула их в рулоны и вынесла в сарай, потому что на чистку нет ни сил, ни времени. Тем более что пол в «Кленах» теплый, пробковый, отец его сам настелил. Дом должен себя согревать, говорил он, особенно в наших краях, где сырость приходит прямо из земли, а море норовит свалиться тебе на голову.

Пора вам узнать всю правду, сказала соседка Прю, когда мы встретились у ворот, чтобы обсудить доставку молочных бутылок,