Я взяла лопату в папином сарае, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Потом я дошла до ворот и проверила замок – заперто. Обведя фонариком каменную стену, я заметила, что в траве что-то поблескивает, и подняла стеклянный пузырек без этикетки. Очевидно, здесь были свои – у чужих мои псы не берут угощения.
Я вернулась к могиле сестры, вытащила из земли базальтовый жернов и осторожно покатила его по дорожке, чувствуя, как горят ободранные в лесу ступни. Через лес я шла по проторенной тропе, но шишки и острые сучья там все же попадались. Мою сестру звали Эдна, хотя она предпочитала имя Александрина, сама его придумала. Ее уход был естественным и полезным, такой же, как розмарин на ее могиле, который я иногда срываю, когда запекаю картофель с оливковым маслом.
Закончив, я бросила лопату и села на скамью возле теплицы. Что мне посеять здесь: может, белый вереск, спасающий от чумы? Что написать на базальтовом колесе? «Где вторая из этой земли наибезрадостнейшая? Та, где больше всего останков закопано мертвых людей и мертвых собак».
Так и напишу, у меня две банки краски осталось в сарае. И вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы – бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти – это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала.
Плакучий бук, самшит, каменные плиты – поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Теперь здесь две могилы, одна старая, другая – новая, чернеющая свежей землей. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода.
Мама, должно быть, расстроится, когда увидит эту надпись.
Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать – просто молчала, и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре не писала ничего, та сама знала, что делать. Мама была уверена, что нужно замолчать, когда действительность поворачивается к тебе спиной.
Вот и я замолчу. Скажу только вслух: прощай, моя призрачная свора, мои божественные сплетники, мои старые собаки, мои обманутые сторожа, вы были последними, кто видел моего отца живым. Все, теперь молчу.
Газет я больше не читаю. Ни газет, ни блогов, ни грязноватых завиральных простынь, хлопающих на электрическом ветру. Я читаю только книги и вишгардские рекламные буклеты, очень внимательно – потому что распродажи в местных лавках позволяют мне держаться на плаву. Каждое утро вынь да положь – молоко, джем, хлопья, бекон и тушеная фасоль. Постояльцы требуют английский завтрак, оставляют свет в комнате, уходя на прогулку, не до конца заворачивают кран, не выключают обогреватель, увозят на память наши пушистые полотенца с монограммой КК. Но это все мелочи, хуже всего – когда постояльцев нет.
Что касается событий в мире, то они все больше напоминают мне насмешливую скороговорку министров во втором акте оперы «Турандот»: Уж много лет живем в плену у страха… В год Мыши шестерых казнили, а в год Собаки сразу восемь… До чего мы докатились! В палачей мы превратились!
В те времена, когда учитель Монмут приглашал меня в оперу, мы слушали ее в Ковент-Гардене, показавшемся мне похожим на пряничный домик, – учитель потом сказал, что во время войны там был танцзал, а еще раньше склад. После спектакля мы долго шли вдоль реки и я громко возмущалась, заставляя прохожих оборачиваться: стоило городить все эти леденящие душу диссонансы и звенеть китайскими колокольчиками, чтобы в финале так оглушительно соврать! Совершенно ясно, что Пуччини задумывал другой финал: принцесса должна казнить Калафа, наплевав на закон, переступив через свои обещания, презирая возможные волнения в народе. Потому что именно так работает механизм деспотии!