Я шла по узкой улочке и то и дело кивала соседям, выглядывающим через заборы. Кто-то отвечал на мое приветствие, кто-то нет. Для большинства я так и осталась ведьминой дочерью. Жалость ко мне, сироте при живом отце, смешивалась с опаской. А ну как я начну мужиков опаивать или скот травить?
Под мостом над ручьем девчушка с младшим братом пасли гусей. Сестрице едва минула девятая зима, а ее брату и того меньше.
– И гуси-лебеди, завидев их, как сорвутся с места, как набросятся на брата Аленушки. А знаешь, чьи гуси-то?
Мальчишка широко распахнул наивные синие глаза. Его сестрица сама грозно зашипела и вытянула шею, как рассерженный гусь.
– Чьи?
– Бабы-Яги! – торжественно проговорила та. – Ведьмы злой, в избушке из костей живущей!
– Ой-ой!
Мальчишка прикрыл глаза ладонями, а потому не увидел, как сестра ткнула в меня, проходящую мимо, пальцем.
– От ведьм-то только беды и жди!
Я вздрогнула, но не обернулась и шага не ускорила. Подумаешь, слова. Они не собаки, не укусят. Камни, летящие в спину, ранят гораздо больнее.
Возле дома на трухлявом от времени пне, как на лавке, восседал Радомир – старец с бельмом на глазу. В его руках ловко мелькал нож, обнажая затейливую деревянную игрушку, которая медленно появлялась на свет: вот крылья прорезались, вот клюв. Под ногами у старика, все в стружке, ползало дите. Оно требовательно тянуло деда за штанину, а тот лишь отмахивался.
– Не торопи, разбойник. Будет тебе жар-птица! – Заслышав шелест моих шагов по вытоптанной траве, Радомир приподнял голову и усмехнулся. На лице, иссеченном морщинами, как шрамами, проступило неодобрение. Он, будто без особого смысла, сплюнул на землю, когда я поравнялась с ним. – Держи птицу крепко, внучок, не даст она тебя в обиду Бабе-Яге.
Я вскинула подбородок и все так же молча прошла мимо. Лишь на углу, у избы плотника, где один из мальчишек потянулся к камням, я, подхватив полы сарафана, стремглав побежала к лавке. Скорее-скорее-скорее! Сердце застучало, как будто рвалось из клетки на волю. Камни просвистели рядом, но не задели. Часть их градом застучала по двери, но я успела спрятаться внутри лавки. Так спешила, что прищемила край сарафана. Раздался треск ткани, когда я, переведя дыхание, сделала шаг в сторону прилавка.
За ним, склонившись над амбарной книгой, стоял Тим. Свет из небольшого окна падал на его рыжие волосы, которые он недавно обрубил по плечи, и играл в прядях медными всполохами. Тонкий нос щекотало гусиное перо, когда Тим, задумавшись, что-то сверял в книге. На щеке темнел след от чернил.
Заслышав шорох ткани, Тим поднял голову. При виде меня взгляд его медовых глаз прояснился, а затем потяжелел. Он оглядел меня – неторопливо, внимательно, – и, я была уверена, от него не укрылось ни мое сбившееся дыхание, ни край сарафана, застрявшего в двери.
Тим покосился в окно, где у лавки пронеслись мальчишки, и негромко спросил:
– Попали?
– Нет.
– Ты испугалась?
Я покачала головой. Кажется, страх я оставила на могиле матушки, похоронила его в сырой земле, рядом с посаженными у оградки незабудками. Ни драка, ни боль меня не страшили. Я избегала и первого, и второго, но, столкнувшись лицом к лицу, не боялась.
В лавке витал аромат восковых свечей, пряностей и масел. На полках вдоль стен расположились крупы, письменные принадлежности, ткани, девичьи ленты и обручи. На самом прилавке, на дне высокой банки, лежали карамельные петушки на палочке.
– Видела, твой отец воротился с города. Привез что-то новое?
Тим усмехнулся – уголком губ, так, как умел только он: чуть отстраненно. Лишь неотрывный, обжигающий, как ледяная вода летом, взгляд, следовавший за каждым моим движением, давал понять, что мыслями Тим здесь, со мной.