Да, ничто не отвлекало от созерцания, потому что способности слышать пожилой художник давно лишился.

Если подумать, то Франсиско очень повезло с этим тяжёлым недугом. Не в том смысле, что лишающая тебя одного из чувств болезнь – благо. Просто он знал о трагедии того безумно талантливого композитора немецкой школы, Бетховена. Людвиг, великий музыкант, оглох – как и сам Франсиско. Слуха они оба лишись почти одновременно, в последние годы теперь уже безвозвратно ушедшего XVIII века. Уж если пианист не прекратил работать из-за глухоты – то стоит ли жаловаться на неё художнику?

Вот если бы Франсиско Хосе де Гойя-и-Лусьентес потерял зрение, это стало бы настоящей трагедией.

– Зачем ты пишешь эту картину? Я тебя о таком не просила.

Глухой художник давно уже не слышал никаких голосов, кроме этого единственного. Благородного, с волнующей музыкальностью, женского голоса: он принадлежал прекрасной черноволосой девушке, неизменно носившей не совсем приличные платья. Никто другой, кроме самого Гойи, не видел и не слышал её.

– Я достаточно стар, чтобы пользоваться роскошью писать, что сам пожелаю. – отвечал художник своей музе.

«Музой» он называл таинственную даму, не будучи полностью уверенным в её истинной природе. Кто эта женщина? Может быть, ангел или демон… но это не так важно. Важно то, что она была спутницей Франсиско уже много лет. По ночам нежно шептала в ухо сюжеты картин, действительно просила написать их – просила так пылко, с такой обжигающей страстью, как самая глубоко влюблённая женщина просит овладеть ею.

А днём Муза осторожно обнимала Гойю за плечи в мастерской, и ласково касалась его руки, сжимающей кисть. Лишь изредка властно указывая: чаще – лишь поправляя в деталях.

За все эти годы, за целые десятилетия, Муза ничуть не состарилась. Она была такой же, как в их первую встречу – что случилось на улицах Рима, в далёком 1771 году, после оглушительного провала художника в академии Сан-Фернандо. Если бы не случайное знакомство с Музой в самом злачном месте Вечного Города, как знать – стал бы Гойя тем, кем он стал?

– Ты писал то, что хотел, до нашей встречи: не припомню, чтобы это приносило успех.

– Полагаешь, я тебе должен?..

– Ты изрядно должен, но отнюдь не мне.

На холсте, что стоял перед живописцем, разворачивалась сцена, завораживающая своей динамикой и кровавостью. Огромные боевые лошади, белой и гнедой мастей, в ужасе неслись сквозь плотную толпу мадридских простолюдинов. Две приземистые фигуры, с оружием наперевес, преграждали коням путь.

Испанец в чёрных одеждах, с перекошенным безумной яростью лицом, стаскивал с коня всадника в восточном костюме. Заносил над грудью врага нож, и уже вот-вот рубаха кавалериста должна была стать такой же красной, как его широкие штаны. Конечно, изображение мусульман на французской службе было небольшой натяжкой: с Мюратом пришли в Испанию, в основном, гвардейцы. Но этот образ был хорош для обращения к людям, по сию пору хорошо помнящим о Реконкисте.

Воистину, картина изображала тот самый первый удар, что способен начать настоящее восстание. Мамлюк-бонапартист падал с коня, как должна была рухнуть сама насаждаемая силой власть.

– Это не просто картина. – Муза сложила руки под высокой грудью, одной своей позой безупречно выражая всё недовольство.

– Ты полагаешь? – Гойя попытался скокетничать.

Он понимал, конечно, что это комплимент. Неведомое существо, на вдохновляющее общество которого в пустой квартире он был обречён, имело в виду совсем иное.

– Ты всегда писал то, что когда-то было. Прямо на твоих глазах, или в далёком прошлом. Но того, что я сейчас вижу на холсте, ещё не случилось. Картина – о будущем. Ты понимаешь это, Франсиско?