Я поцеловала ее большую, красивую, мягкую руку с выхоленными миндалинами ногтей и ответила:

– Нет, у меня есть свой папа… Я не хочу быть ничьей дочкой.

– Бедная моя…

И она объяснила мне, что в отряде генерала Евдокимова, оттеснявшем племена Адыгов на восточный берег Черного моря, мой отец убит наповал, что даже его тела не могли найти после боя, что, – как сентиментально выразилась она, – его похоронил Сам Бог… Грозовая жизнь кончилась необыкновенно! В какой лощине, окутанной роскошною южною порослью, лежат его кости?.. Вспоминал ли он обо мне в последние дни своего тревожного сосуществования! Мне было бы легче, если бы у меня хранился какой-нибудь жалкий листок с его «прощай»… Я его любила страстно, болезненно. Любила даже за его страдания, за всю ту муку, которую он причинил моей матери!.. Я знала, что я не судья ему, а она простила его всем своим, изошедшим кровью, сердцем. Встретились ли они там?

Так кончилось мое детство. О, где вы меланхолические фонтаны и тенистые чинары моего родного Гори? Где вы, лунные ночи, с восточной замирающей песней, с розами, прильнувшими к окну, с задумчивым Светом, будто курившимся над темными кустами? Где ты, моя милая, дорогая, далекая мама? Отчего ты хоть во сне не приходишь ко мне? Раз бы еще почувствовать себя ребенком, ощутить теплоту твоих ласковых рук, нежное прикосновение губ. О, ты должна прийти ко мне! Ведь тогда ты даже забыла проститься со мною…

Сколько лет прошло, а глупые слезы мешают писать мне.

О, Боже, почему это все люди добры, а поступки их полны зла?.. Почему самые любящие сердца так много делают несчастий и бед?..

Довольно на сегодня. Свеча сгорела. Надо быть экономною. Вторая обошлась бы в полфранка, а моя касса вся уже почти истощена… Довольно. А спать ложится страшно. Знаю, что меня ждет бессонная, мучительная ночь, что снова станет сжиматься сердце, и буду я задыхаться, точно воздуху нет в комнате и дышать нечем!

II

Я была способною и талантливою девочкой. Наша «татап» в институте обыкновенно ставила мне в упрек, что я не по летам серьезна. Она приняла во мне большое участие, возила меня с собой в театр, наняла мне отдельную учительницу английского языка; но всего охотнее я занималась музыкой и пением. Это было моей страстью. По всей вероятности, будь у меня тогда средства уехать учиться в Париж, из меня выработалась бы замечательная певица. Я трогала одним тембром. Часто даже когда я пела, не вкладывая в звуки личного своего чувства, они казались сами по себе проникнутыми печалью, негой, радостью. Это как-то шло помимо меня. Мой голос был, что называется, поставлен от природы, и то, что другим давалось с таким трудом, что требовало целых годов упорных занятий, я схватывала в какой-нибудь месяц. Мои трели, стаккато, гаммы были так хороши, что когда какая-то оперная звезда приехала к нам и прослушала меня, она обратилась к maman и спросила ее:

– За что же я получаю по две тысячи рублей в вечер? Она делает это лучше меня.

В то же время мое «canto largo» отличалось спокойствием и силой. Моя нервность не передавалась ему. Дыхание у меня было длинно, и когда, прослушав Патти, наши вернулись в восторге нее и как на чудо указывали на то, что «Dite alia giovane» она поет, не останавливаясь ни на секунду, чтобы перехватить воздуха, – я им повторила тоже самое. Я отличалась большою музыкальной памятью. Но начальница не хотела и слышать о сцене для меня. Впоследствии, когда смерть в первый раз постучалась ко мне в грудь, я должна была совсем оставить пение. У меня уже не было силы для него! Теперь я иногда вполголоса мурлыкаю кое-что, а забудешься, отдашься волне нахлынувшего на тебя чувства, бросишь словно вызов смелую музыкальную фразу, и сейчас же кровь горлом и долго потом душит кашель усталую грудь, и точно скрипят в ней какие-то ржавые валики, как в старой шарманке, которую набежавшие мальчишки вдруг растревожили, повернув ее, целыми слоями пыли покрытую, ручку.