Да, мама стала сначала задумываться, побледнела, осунулась и потому казалась еще потеряннее, еще скучнее для тех обоих. Но как она должна была страдать, чувствуя себя постороннею на их вечерах, на их беседах. Она уходила ко мне, схватывала меня на руки, целовала и плакала. И я своим детским сердцем понимала, отчего она плачет. Я маленькими ручонками своими ласкала ее голову и шептала на ухо:
– Не плачь, мама, не плачь, милая… Она ведь скоро уедет.
– Да… Анюта… Она уедет, но увезет от нас с тобой то, что уж не вернется к нам никогда.
Восточная женщина умеет долго и много терпеть.
Мама до конца терпела. Раз только она, проходя по галерее, огибавшей наш дом и висевшей над Курой, случайно заглянула в окно кабинета моего отца, отшатнулась вся бледная, схватилась за перила и долго оставалась так, закрыв глаза и сжав, до боли сжав, свои зубы… Потом она совладала с собой и пошла дальше. Но с этой минуты она уже не поднимала головы… Раз, я помню этот вечер!.. Он врезался в мое сердце, и из него ничто – ни годы, ни даль, ни мое собственное горе – не могло оторвать этого воспоминания…
Дом наш стоял над крутым берегом Куры. Весь он был обвит, точно сетью громадного чудовищного паука, верандами, галереями и балконами. Под нашим балконом, кипя и пенясь, бежала шумная река, и часто лодки, которые я видела издали, подходя к балкону, скрывались под ним и потом уже опять показывались с другой стороны… В этот вечер ее не было, она куда-то уехала. Я была у окна. – Мама и отец встретились на этом балконе.
– Ты больна? – спросил он ее, но таким тоном, который вовсе не обнаруживал, чтобы он уж очень волновался ее состоянием.
– Нет. – И она все не подымала глаз на него.
– Что же ты ходишь как в воду опущенная?..
– Послушай! – что-то незнакомое почудилось мне в голосе мамы. – Я была твоей служанкою, рабою, собакою твоей. За все, за все это, за то, что я вытерпела… (и она подняла на него глаза; в эти минуты они сияли ярко, неестественно ярко), послушай, за все исполни сейчас один мой каприз, только один, и клянусь, я не буду ни стеснять тебя своим присутствием, ни надоедать тебе своим печальным видом… Ты не заметишь его больше.
– Что же я должен сделать? – улыбнулся отец.
– Обними и поцелуй меня…
– Только?
Он ее обнял. Она вдруг задрожала вся, как-то приникла к нему. Схватила его голову, отвела ее от себя, не отнимая рук, взглянула ему в лицо, поцеловала его, и на одну секунду наступило молчание. Потом она, откинувшись, проговорила: «Береги Анну!» И разом оттолкнув, схватилась за перила балкона.
Я только увидела, как через них перекинулось ее голубое платье. Послышался нечеловеческий крик.
А когда я очнулась, через три недели после этого, у моего изголовья сидел отец.
Той уже не было… Та уехала. Ее жизнь была погублена совсем… У нее оказалось сердце. Она так мучалась и каялась, что на севере, на своей родине, ушла в монастырь, и больше я о ней ничего не слышала. Придя в себя, я посмотрела на отца – он был весь седой… Первый раз во всю свою жизнь этот гордый человек опустил свои глаза, и то перед взглядом ребенка.
Через два месяца он отправился в поход.
Больше я его не видела. Меня скоро отвезли в институт в Петербург. Он мне писал, потом письма прекратились. Я не знала, что это значит, пока меня не позвала к себе начальница. Всегда такая важная, «торжественная», как ее называли у нас, она держала в руках какой-то лист почтовой бумаги и, увидев меня, посадила к себе на колени и приласкала…
– Ты знаешь, что твой папа очень, очень болен! – И она гладила меня по голове. – Но это все равно – ты будешь моей дочкой… Слышишь?