Так что борьба «логоса» с «материей», дискретного с непрерывным, сознательного с бессознательным – процесс перманентный.

Проводя различие между феноменологией творчества и метафизикой творчества (тяготеющей к философии природы), Т. И. Райнов не раз обращается к Бергсону, у которого «метафизика творчества достигла удивительного блеска и совершенства».[229]

Ф. Нэтеркотт[230] «не заметила» Т. Райнова в качестве одного из русских адептов бергсоновских установок, а он все-таки – весьма симптоматичен, и для характеристики «окружения Шпета» в особенности. Такой «бергсонианец», как Г. Зиммель, которому многим был обязан А. Г. Габричевский, легко подскажет связи всей этой группы и со Штейнталем, и с «философией жизни», и с персонализмом.

Непреходящую методологическую ценность критической философии Райнов решил показать, сравнивая кантовскую теорию науки с его же теорией искусства. Побуждает к такому сравнению давно назревшая необходимость понять Канта «исторически».

Решение этой задачи, как выяснилось, предполагает «стилизующее изложение» эстетики Канта, при котором почему-то оказывается необходимым отделить этику Канта от изложения его теории науки и искусства. «Стилизующее изложение» на самом деле явилось приемом раскрытия собственных взглядов автора. Каким образом субъект научной деятельности стремится «воплотить, проявить свою единственность (“единство”) в своих продуктах», Райнов повествует, исходя «не столько из буквы, сколько из духа, стиля учения Канта».[231] В ГАХН он не случайно выступит с докладом на тему «стиль и мировоззрение»!

Для Канта «искусство – и деятельность, и продукт, и если не знать этого, можно зачастую совсем не понять его».[232] Но сам Кант, как тут же выясняется, не был готов считать «прекрасную гору» – просто представлением, «деятельностью» субъекта. Зачастую он предпочитал оставаться самым непосредственным перипатетиком.

Наука тоже – и деятельность, и предмет. И ее продукт – «объект» или «научная теория». А вот как быть со второй «Критикой», как описать нравственность в качестве деятельности и продукта, Райнов явно не знал – и решил ее исключить. Насколько правомерен подобный прием, не вполне понятно, ибо автономный нравственный закон и самозаконность гения в художественном творчестве слишком очевидно имеют общий корень – идеал свободы

Хотя «исторический» Кант не всегда соглашается принять ту интерпретацию своей позиции, которую предлагает Райнов, и не так последователен в определении «объекта» художественной деятельности, все же именно это определение «является его открытием:

Художественный объект, по Канту, есть совершенно замкнутое целое, в котором единичность не означает противоположности цельности и которое совершенно равнодушно к другим аналогичным целым, так что без сравнения с ними, в себе самом осуществляет всю полноту своей реальности.[233]

В этом и состоит его основное отличие от объекта науки (или иного, «нехудожественного» объекта), который всегда «открыт», может дополняться, преобразовываться, улучшаться, тогда как в искусстве прогресса нет. Осторожнее, наверное, было бы сказать о том, что и научная теория, и художественное произведение и самозамкнуты, и открыты – но по-разному, однако Райнов решил начать с более жесткой оппозиции, оставив к тому же нравственную деятельность – «бесплодной».

Дальше оставалось увидеть на конкретном примере, как осуществляется идея «замкнутости» художественного произведения, что Райнов и попытался сделать, анализируя роман Гончарова «Обрыв». Насколько это ему удалось, мы увидим чуть ниже, ибо статья об «Обрыве» Гончарова прямо связана с его докладами в ГАХН.