Устать как бы сразу – увидев полет бабочки, стремящейся в потоки восходящего пространства, воздуха, не таящего свою ландшафтную, небесную мощь и силу. Невозможность подняться вне места, означенного как место воздуха, как точка и локус, отягощенные очертаниями бесцветного и незаметного в своем неразличении (самого себя) бытии. Так вот: ожидание простора собственных решений на фоне упавшей бабочки с поврежденным крылом, осыпавшейся пыльцой, еще подрагивающей безнадежно – это ожидание затягивается пасмурным серым небом, тянущим одеяло географического воображения к месту, где полет, взлет, парение смотрятся как простейшее течение, перетекание самого тела уточненной точечной мысли.

Не требуя ландшафта – скорого, с пылу с жару, самодовольного, самоуспокоенного.

Не требуя ландшафта отчаянного, фронтирного, зависающего на лету, «гусарского».

Не требуя ландшафта сосредоточенного, углубленного, медитирующего – короче, может быть, «фрактального».

Пытаясь осознать ландшафт-как-он-есть, ландшафт как мысль, приземленную своей собственной небесностью.

Пытаясь научиться ландшафту как школе размещенного кругозора – окоема, раскинутого протяженностью и пространством внутренней перспективы.

Пытаясь воображать ландшафт птицей, севшей на качающуюся ветку собственного бытия-полета.

Ландшафтом заземлить ток сумасбродных облаков, затеняющих рельеф самого воздуха.

Продвигаясь по городу моих рассуждений и предположений. Разбитый асфальт, мусор на каждом шагу, толпы разлитого равнодушия.

Не смущаясь, не отрицая среды полной пустоты, улиц растянутого, как плохие чулки, сожаления; окон скукоженных домов, не держащихся за свое – якобы – место.

Сосредотачиваясь сплошным шумом жаркого, потного, суматошного городского лета; говором тающего цветного мороженого, обрывками наглых автомобильных междометий и глосс.

Город, чудовище всех бездонных поколений укрощенного – временно – пространства; пространства, чей миф не стоит и шага почти остановленного открытыми горизонтами бытия.

Горизонт – забытый, загубленный, заслоненный нахрапом места, не обладающего никакими регалиями предельной про-странственности.

Здоровенная трехлитровая пустая банка на балконе – стоит как совершенная китайская ваза, самоценная в своей единственной размещенности на фоне беспорядочной улицы внизу, сознания, обретшего свое неразменное пространство; вдохновения ландшафта, просвечивающего очень ясно и точно сквозь обычное зеленоватое стекло.

Театр Чарльза Дарвина

Висение, повисание на нитках Бытия. Воздух бытия осознается в этом повисании строго по вертикали, вращаясь, как цветной продолговатый детский кубик. В сущности, и вся жизнь может расцениваться как вращающийся, застывающий момент нематериальной, воздушной точки зависания, восторга, восхождения.

В «Происхождении видов» Дарвина заметно стремление автора раскрыть свою собственную пытливость посредством обращения к дискурсу, чей облик напоминает не столько картезианские протяженности, сколько глубокие, глубинные земляные шурфы, некое ментальное почвоведение, в котором всякая мысль расширяется, как ни странно, оригинальным утончением, уточнением, дополнительной вертикализацией, захватывающей и пространство научно-письменной наррации. Текст Дарвина «плывет», будучи географическим образом речного течения, направленного в каждой точке одновременно и «вперед», и «назад».

Стена дома наискосок, под лучами низкого вечернего солнца. Отколовшиеся мелкие плиточки, лакуны старого крупитчато-серого «бетонного» покрытия. Не архаика и поэзия разрушения и запустения, но барельефный ландшафт мелкого неизвестного мира – не инопланетного, а земного и трансверсального. Это просто топографическая карта пространства, не сильного прорастающей острой сорной травой, а гордящегося застывшей пеной стенной вечности, вообразившей себя образом быстротекущего времени. Шероховатые тени, плоящие вечернюю стену как место, лишенное благоприятности эмпирического комфорта, удобства, отдыха. Я всматриваюсь (тщетно) в эту стену, надеясь с вечерними тенями увидеть скрытое гнездо сумерек и утерянную границу осенней ночи – ночи, воспользовавшейся разнеженностью и просторным, раскинувшимся бесстыдством бабьего лета.