Главное – молодой поэт писал так, будто знал своего читателя (хотя на самом деле еще не знал его – но дело наживное, Коган с Кульчицким тоже не успели, бедняги…); он еще любил слово «мы»:
И:
Адресат посвящения, Яков Гордин, размышлял о том, кто эта «наша мама», общая; но «собственные голоса» (что голоса петухов, неважно) во множественном числе тоже хороши. Зрелый Бродский избегает множественного числа первого лица, даже когда хочет «припасть к народу»; «мы» у него может означать только так называемого лирического героя и объект его любви.
В общем и целом Бродский имел все шансы стать хорошим советским поэтом, может быть даже и без секрета, который был у Слуцкого (секрет по наследству не передавался, потому что сам Слуцкий о нем не знал). Можно представить себе, какой автор вырос бы из «Камней», из «Глаголов», как он подвинул бы Евтушенко или Вознесенского. Но где-то в середине 1960 года все оборвала неожиданная мутация.
Чтобы понять ее суть, сравним два стихотворения. Оба хорошие.
Первое – «Описание утра»:
Здесь бросается в глаза не только явная цитата из Окуджавы, но и чуть иронический псевдомарксистский волапюк, служащий источником образов. Это стихи прежде всего современного юноши. И рядом – «Стрельнинская элегия»:
В первом случае поэт описывает знакомый мир привычным языком, чуть сглаживая, обобщая его очертания. Во втором – перед нами удивление новым, только что открывшимся языком/миром. Новым – то есть старым: языком русской поэзии Серебряного и Золотого веков, слившимся (здесь и сейчас) воедино.
Восхищение «метафизическими горизонтами» (термин молодого Бродского), которые открывал этот язык, дало стихам последующих двух лет такое широкое и сильное дыхание, какого больше ничто дать не могло. С самим языком поэт обращается осторожно и бесстрашно одновременно. Вероятно, путь Давида Самойлова или Александра Кушнера, путь лингвистического компромисса, взаимного притирания лексических пластов, показался бы ему школьническим, нечестным. Его путь – контрапункт. Чтобы «родной пейзаж утрат внезапных» не был бессмысленной красивостью, тут должна быть и странная «крикливая любовь», и оксюморонный «прекрасный свист», и соседствующий с «конем» «электропоезд» (перекликающийся с «электриком» из завершающих этот период «Холмов»). Так живет язык, так он возвращается к жизни. Слов в нем еще мало, а говорить хочется снова и снова, бесконечно, и слова повторяются, как мантры (соперник Бродского, Леонид Аронзон, положил эти повторения в основу своей зрелой поэтики)[36].
Как это выглядело со стороны? С одной стороны, «советской» – это казалось стихийным камланием безумного поэта-шамана (так описывал мне чтение Бродского один инженер, слышавший его на поэтическом вечере в своем НИИ; и так же описывал его еще не «перестроившийся» Рубцов в письме к Герману Гоппе – я еще помню этого мрачного лысого литконсультанта из газеты «Смена»). С другой… Но тут лучше всего вспомнить рецензию Романа Гуля на первую книгу Бродского, включавшую в основном стихи 1960–1962 годов и вышедшую в 1965-м: кажется, что этот мальчик хоронил с нами Блока и не мог похоронить Гумилева. «Нашего рыжего» приняли в наши (а заодно с ним – и целую плеяду его друзей).