По отношению к русскому модернизму или неомодернизму Бродский не мог быть завершителем, потому что нечего было завершать. Тот круг истории русской поэзии, который мы доживаем, только начинался. Инструментарий Серебряного века (даже не инструментарий, не эстетика, а система представлений о цели творчества и о сущности поэтического текста) – это было что-то вроде римской статуи, отрытой на огороде в XIII веке. Бродский первым (или вторым, после Красовицкого, но более последовательно) продемонстрировал возможность органичного и живого, с учетом исторической жизни языка, освоения и переосмысления этого наследия. В этом смысле его поэзия была началом, а не завершением.

Но потом он создал собственный стиль, парадоксально соединивший индивидуализм оптики и метафизическое отчуждение с эпическими амбициями советской поэзии, которые он-то один и осуществил. Именно по отношению к советской поэзии Бродский – гениальный завершитель.

При этом с точки зрения непосредственного стилистического влияния поэзия Бродского – вещь в себе. Он слишком инструментален, чтобы породить новую живую традицию – только тьму эпигонов. В будущем он может влиять на отдельных авторов, как сейчас на кого-то влияет Маяковский, но основное развитие поэзии пойдет (и пошло уже) по несколько иному руслу[34].

Так получилось, что в разные годы для меня был актуальнее то один, то другой лик Бродского – обращенный в прошлое или в будущее. В последнее время я два или три раза говорил о нем именно как о завершителе, объединяя его в этом смысле с ненавистным ему Блоком и противопоставляя таким современникам, как Леонид Аронзон и Елена Шварц. И вдруг при чтении текстов, посвященных его семидесятилетию, мне пришло в голову несколько мыслей о том, как именно структурируется эта двойственность внутри поэтики Бродского и его литературной биографии.

2

Отправная точка размышлений – периодизация творчества Бродского. Точнее, периодизация его раннего творчества. Более или менее общепризнано, что существует два поэта Бродских – ранний и настоящий. Настоящий Бродский начинается с определенного стихотворения – «Я обнял эти плечи и взглянул…» и в течение 1962 года сосуществует с ранним, а потом полностью вытесняет его; заканчивается он последним стихотворением Бродского – «Маленькие города, вам не скажу правду…» (январь 1996-го). Он тоже проходит сложную эволюцию (даже «Часть речи» и «Урания», соседние по времени книги, не во всем похожи), но это эволюция, подобная постепенной трансформации одного поэта (скажем, Пастернака).

Наряду с этим существует совершенно другой поэт – ранний Бродский. Однако все дело в том, что существует не один, а два «других/ранних Бродских». Первый (1958–1960) – ученик (в основном заочный) Бориса Слуцкого[35]. Второй (1960–1962) – ученик Ахматовой (все более очный). Слуцкий – поэт, договаривающий советские сущности и советский язык до такой степени отчетливости, что они теряют имитационность и, в этом смысле, перестают быть самими собой. Если дракон называет свое имя, он становится… нет, не человеком – это в конечном итоге не удается; не случайно Слуцкий закончил свои дни в психиатрической больнице. Но какой-то иной сущностью.

Восемнадцатилетний Бродский был лишь в начале этого пути, «жесткий стиль» Слуцкого служил для него, скорее, ориентиром. Несомненно, ориентиром служило и творчество старших сверстников: Евтушенко, Вознесенского, молодого Сосноры. Совсем молодой Бродский естественно становится в этот ряд. И легкое чувство собственного «отщепенчества» ничему не мешает: ведь это не отщепенчество Алика Ривина, который не совпал с психикой и языком своего поколения и общества, потому что для такого, как он, подходящего поколения и общества вообще быть не могло; и это не ситуация Мирона Левина, который – единственный! – кажется, отстал от последнего вагона ушедшего поезда, родился на пять-семь лет позже предельно возможного. Скорее, это ситуация Павла Когана («я говорю: да здравствует история, и, задыхаясь, падаю под трактор»; выход из комсомола, в котором «не с кем поговорить о Достоевском»; крамольные суждения о Финской войне; явка в издательство с протестом против отклонения книги Цветаевой) – внутрисистемный бунт молодого человека «чисто советской выделки», для себя романтизируемый: там бригантина поднимала паруса, здесь пилигримы, вычитанные у Шекспира в переводе Маршака, идут мимо ристалищ, капищ, и в обоих случаях наготове подруга семиструнная с тремя аккордами. Даже стихотворение про «еврейское кладбище около Ленинграда», совершенно невозможное для советской печати, могло (и должно было) находиться в столе у русского советского поэта еврейского происхождения – это было именно то, что он первым имел высказать в бесцензурных условиях: про «кривой забор из гнилой фанеры», про тонкоголосых стариков, кричащих об успокоении (это не в упрек советским писателям еврейского происхождения говорится, а в похвалу – могли бы они про этот забор и этих стариков забыть, а они все-таки помнили; но это было не индивидуальным, а общим).