Был и другой путь, как раз намеченный в «В этой роще березовой»: преодоление внешнего мира не через отчуждение, но через переосмысляющий диалог с ним. В последний раз это получилось в «Лебеде в зоопарке» (1948): превращение кроваво-сусальной сталинской Москвы в загадочную «мировую столицу», населенную дивными зверями во главе с божественным «животным, полным грез» – такой вот советский таможенник Руссо.
Но после этого шедевра начались неизбежные катастрофы, ибо лубок больше не позволил себя переосмыслять. Голос автора оказался слабее голоса материала – потому что если первый путь вел к болезненному отчуждению от окружающего, то этот, второй, был чреват новым открытым конфликтом. А уж этого битый жизнью Заболоцкий не хотел точно. Реакция Твардовского на того же «Лебедя» была показательна («Не молоденький, а все шутите»). Заболоцкий, видимо, внутренне испугавшись, стал в дальнейшем сводить «сдвиг» к косметике, и в результате вместо «вывернутого наизнанку Щипачева/Смелякова/Лебедева-Кумача» раз за разом получался всего лишь доведенный до некоторого формального блеска Щипачев-Смеляков. И именно это полюбил широкий читатель. И если бы только он! Все, вплоть до Вениамина Каверина, Павла Антокольского, Константина Паустовского, «самого» Корнея Чуковского и прочих немного мутировавших старых интеллигентов (почти немедленно после смерти Сталина ставших антисталинистами), совершенно искренне, без всякой игры и задней мысли, восхищались именно «Некрасивой девочкой» и «Журавлями» – хотя все остальное им тоже нравилось.
Так что если изначально в замысле той же «Девочки» (представляющей собой вольный или невольный ремейк стихотворения Надсона, которое цитирует мачеха-Раневская в (шварцевской) «Золушке»: «Красота – это страшная сила») и был (как убедительно доказывает И. Лощилов) элемент пародийности, поэт предпочел в конечном итоге скрыть его даже от себя самого. И уж конечно, при таких обстоятельствах ему не удалось, не могло удасться доведение этой пародийности до новой, иной серьезности[19]. Поэтому наряду с «хорошим» поздним Заболоцким существует «плохой» – тот, что и был в основном представлен в антологии «Русские поэты». Но, как ни парадоксально, именно этот, на наш (то есть прежде всего на мой личный) взгляд «плохой» и насквозь советский поэт, и при том любимец тысяч читателей – он появился в известной мере в результате последней попытки «переиграть» внешний мир, попытки робкой, неудачной, но, по истокам своим, как ни парадоксально, обэриутской. Не будь этой попытки и порожденных ей «плохих»[20] стихов и, с другой стороны, не будь нескольких случайных шедевров, можно было бы сказать, что великий Заболоцкий, устав, просто редуцировал себя до скромного, но благородного уровня Давида Самойлова или Марии Петровых.
Но ту березовую рощу и птицу иволгу он взял с собой в рай, в котором он, по моей вере, находится.
Фехтование невидимой шпагой[21]
«Открытие» писателя Андрея Николева началось с его поэзии – и это совершенно закономерно. При всей количественной малости наследия (около полусотни коротких стихотворений и поэма «Беспредметная юность») и его подчеркнутой «камерности», социокультурной непритязательности, переоценить его трудно. Николев почти в одиночку воплотил уникальный способ существования «бывшего человека» в среднесоветскую эпоху.
Иные – как Всеволод Рождественский или Павел Антокольский – полностью отказывались от сущностной части своего поэтического «я», что давало возможность успешно продавать единственному покупателю технические навыки и эмпирические знания. Иные, самые талантливые и смелые, вступали с новой языковой и культурной реальностью в сложный и конфликтный диалог – это был прежде всего путь Мандельштама, но также путь Вагинова – самого близкого к Николеву поэта. Третьи, как Шенгели, ни в чем не менялись, и все же рассчитывали на достойный статус в новой словесности, наивно полагая, что достаточно политической и идеологической лояльности.