Наталья Андреевна (назовем ее так, как-то же надо назвать) почему-то была большой поклонницей Заболоцкого. Разумеется, позднего. На уроке она прочитала два стихотворения. «Журавлей» я знал. Второе – о нем и пойдет сейчас речь – слышал впервые. Оно сразу же поразило меня – и ритмом, конечно, но в первую очередь тем, что я его не вполне понял.

Стихотворение называется «В этой роще березовой». Написано в 1946 году, вскоре после возвращения в Москву из лагеря и ссылки. Его знают все.

Спустя пару лет, то есть где-то в четырнадцать, я прочитал его с листа, на сей раз, как мне показалось, понял – и разочаровался. (Думаю, что на мое разочарование повлияла и песня из фильма «Доживем до понедельника», не сама песня даже – она-то хорошая! – а именно этот лирико-педагогико-эзопов шестидесятнический фильм.)

С годами я понял, что верным было именно первое впечатление.

2

Итак, все начинается с ритма. Даже чисто формально размер, которым написаны нечетные строки, необычен: зеркальный метр, не то нарощенный «спереди» на два слога анапест, не то отороченный сзади такими же двумя безударными слогами дактиль. (И классический трехстопный анапест четных[16].) Положим, придумать новый составной размер – это и Брюсов умел, или, скажем, Шенгели, и кому от этого хорошо? Да и какой-нибудь шлягер, где ритм подчинен мелодии, еще и фору в этом смысле даст любому Брюсову. Но в данном случае ритм создается первыми половинами нечетных строк: чередованием клекочущего птичьего выдоха, иногда выскакивающего из начальных сверхсхемных полуударений («где колеблется….»), иногда нерасчлененного («немигающий…»), с коротким и трезвым дыханием говорящего человека («спой мне, иволга…»). И этот прекрасный ритм несет на своей волне воздушный корабль, на котором происходят события интересные.

Итак – по тексту.

«В этой роще березовой…» Уже – провоцирующая банальность, поскольку роща в русском языке по умолчанию березовая, как бор сосновый, как птица соловей. «Вдалеке от страданий и бед» – тавтология, достойная даже не массовой, мещанской советской поэзии (Смеляков бы такого постеснялся!), а радиохита… или «жестокого романса» конца XIX века. Читатель ждет уж рифмы «розовый» и, разумеется, получает ее – и тут вся картина, достойная кисти даже не Куинджи, а Клевера, разрушается вторжением чужеродного света – колеблющегося, но немигающего.

Потом – тяжеловесная, но подвижная и прозрачная лавина листвы и – появляется иволга, главная героиня стихотворения, поющая несколько загадочную пустынную песню. «Песня жизни моей» – это почти андреевская «Песня судьбы», а если попытаться заново осмыслить декадентское клише, то это не «песня о жизни», а песня, порождающая человеческую жизнь, магически осуществляющая ее события внутри себя.

Дальше – четверостишие красивое, но не более того, как бы знак равновесия, достигнутого между «банальным» и «странным»:

Пролетев над поляною,
И людей увидав с высоты,
Избрала деревянную
Неприметную дудочку ты —

Но уже в следующем четверостишии эта частная гармония нарушается:

…Чтобы в свежести утренней
Посетив человечье жилье,
Целомудренно бедной заутреней
Встретить утро мое.

Непонятно уже, почему «посетив человечье жилье» – ведь дело происходит в роще, кажется? Или роща рядом с домом? И как это: «посетив жилье в утренней свежести»? (Фраза настолько своеобразная по структуре, что она может быть литературно либо замечательной, либо никуда не годной – в зависимости от контекста, но не средне-приемлемой.) «Заутреня», слово церковное и чуждое бытовому опыту советского человека, воспринимается как примета «высокого» слога – но вот оно сталкивается с утренней свежестью в чудовищной тавтологической рифме, а, чтобы читатель не пропустил ее мимо ушей, «утро» появляется третий раз. Заболоцкий порою демонстрирует необыкновенную виртуозность, а порою намеренно допускает то, что в ином случае показалось бы грубым, «графоманским» техническим сбоем, причем на протяжении даже не стихотворения, а строфы, и именно это придает тексту волнующую выразительность и тревожность. Обо всем этом можно и должно говорить именно и только языком обэриутской поэтики («уважай бедные мысли…», «погрешность», «нарушение равновесия»). Идя навстречу «банальности» и «неумелости», осваивая их не как «приемы» даже, а как объекты диалога, поэт не только не предает ту школу, в рамках которой он начинал, но и прямо следует ее заветам в том виде, в каком они сложились к середине 1930-х: уже без «авангарда» и явной иронии; это одна линия с «Пучиной страстей» Олейникова и «Элегией» Введенского.