Мне пришлось слышать замечательного маленького скрипача, венгра Франца Вечея. Этот восьми- или девятилетний мальчик в первые годы нашего века восхищал весь музыкальный Петербург и Москву. В жизни своей в то время он был общительным, живым, шумливым ребенком. Он с радостью играл с детьми своих лет и моложе. Когда на одном концерте одно лицо исключительно высокого положения подарило ему превосходную замысловатую игрушку – паровоз с вагонами, ходивший по рельсам, – родители боялись, что вторая часть концерта пропадет, – так мальчик был увлечен новой игрушкой.

С ним обходились настолько по-детски, что его приносили на концерт на руках, из гостиницы, находившейся против той залы Дворянского собрания, где он играл. Зима была холодная; его обертывали в большую мужскую шубу и переносили на руках через улицу.

Одним словом, это был настоящий ребенок, не испытавший в жизни ничего ни тяжелого, ни сложного, что могло бы сильно подтолкнуть его душевное развитие, дать внутреннему миру его ту зрелость, какую дает напряженное страдание даже детям. И вот, однако, когда этот ребенок брал свою скрипку и начинал играть, вы слышали игру взрослого человека. В игре его изумительна была не одна техника. Замечательно было то выражение, какое он придавал звукам, лившимся из-под смычка.

Под этой детской рукой струны то плакали горькими слезами о чем-то нужном для жизни, кровном и милом, безвозвратно ушедшем; то дышали гордым торжеством, упоением покоя; то слышался тихий шепот затаенной, робкой, ушедшей в себя любви; то рвались крики страсти; то одинокая душа грезила золотыми смелыми грезами, то грустила над изменчивостью и непрочностью жизни и счастья.

Перед вами стоял ребенок со скрипкой в слабых руках. И в этих детских руках, еле ее державших, скрипка пела о всем разнообразии человеческого горя и радости, о всей шири людского бытия, вскрывала все тайники бездонной и неохватной души человеческой. Откуда бралось все это у беззаботного веселого ребенка, который за какой-нибудь час перед тем шумно резвился с такими же, как он, детьми – они отличались от него только тем, что на них не легла эта особая печать…

Это была душа музыканта, помимо всякого земного опыта несшая миру в звуках разом все то, о чем звуки вообще могут рассказать и рассказывают человечеству. И как и почему эта душа вместила в себе богатство звуков и широко открывала это богатство миру – не изъяснить и не понять.

Согласиться ли со светлым видением, которое Лермонтов в юности своей низвел на землю: думать, что душа, несомая в мире ангелом, прельстилась гармонией его песни и на земле старалась уловить, а потом и сама создать ту же гармонию? Но в нем дышало что-то помимо него, выше его самого и ему недоступное, и через него открывалось людям.

В великолепном рассказе (в одной исторической хронике Островского) Козьма Минин восклицает: «Сегодня мной владеет Бог!..» И как часто эти слова можно приложить ко многим случаям жизни, когда человек чувствует себя действительно в чьей-то чудной власти, когда им действительно владеет Бог…

Владеет Бог и музыкантом, который уже с колыбели слышит недосказанные другим людям мелодии – те самые мелодии, которые он потом принесет в мир и которые будут напоминать людям об их вечной отчизне и поддерживать в них святую тоску по Небу.

Владеет Бог и будущим художником – тем бледным деревенским мальчиком, который чертит куском угля на белой стене с изумительной верностью поражающие его вещи, прежде чем научится держать в руке кисть и творить те полотна, на которые потом веками будут дивиться люди.