– А дед кем был?

– До войны главным инженером Волховстроя. В войну возводил какие-то переправы и понтоны. А после войны здесь, в Питере, электростанцию строил. Потом его посадили, и он, конечно, больше не работал.

Кирилл все нюхал ладонь, пахнущую молодым лесом.

Иногда его оставляли у бабушки до осени. У него болели уши, и школу он пропускал. Потом он стал придумывать про уши, и его все равно оставляли, потому что родителям было недосуг проверять. Братьев и сестер забирали, и они оставались с бабушкой вдвоем.

Бабушка с утра уходила на ферму и в огород, а он был один, совсем один в ее большом неухоженном доме! Господи, какое это было счастье! Он мог читать, мог петь, мог слоняться просто так, и никто не делал ему замечаний, что он болтается без дела, а в их семье «каждый имеет свой ряд обязанностей». Этот «ряд обязанностей», сказанный поучительным отцовским тоном, снился ему в отвратительных снах.

Он читал толстую растрепанную книгу с редкими картинками, почти ничего не понимал, но все равно читал, потому что мог читать в любое время, а не в «час, отведенный для чтения». Потом оказалось, что это пьесы Островского, изданные в девятьсот четвертом году.

Приходила бабушка, приносила какое-нибудь лакомство – свежий белый калач или горстку ирисок с налипшими на них крошками и шелухой от семечек, и они пили чай, долго, со вкусом, и одинаково отдувались, и никуда не торопились, и молчали, потому что за лето до смерти уставали от разговоров. Потом он играл на щелястом холодном полу, катал грузовик, который бабушка одалживала у соседки, чьи внуки к тому времени давно уехали в город, дудел в деревянную дудку, пугая худого желтоглазого кота, укладывал в коробку пластмассового зайца с оторванной лапой. Заяц был совсем старенький, но он любил его, хотя братья и оторвали ему лапу, играя им в футбол.

И еще бабушка брала его в лес. Летом она не ходила в лес – ей не уйти было от дома, стирки, готовки на такую ораву детей, а осенью ходила и его брала с собой.

В лесу было просторно и тихо, слышно, как лист, падая, цепляется за ветки. Все было желтым и красным, и пахло остро и сладко – так, как сейчас от его ладони. Молодым лесом, близкими холодами, умирающими листьями, подмороженной травой. В траве стояли крепкие, как огурчики, холодные и плотные грибы. Корзинка тяжелела, и обратно ее всегда несла бабушка.

Иногда ему удавалось пробыть у нее месяц. Это было самым большим счастьем в его жизни. Она укладывала его спать под теплым боком громадной, как слон, печки, крестила, шептала что-то вроде «бедолажный ты мой, бедолажный», и утро начиналось прекрасно – осенним солнцем, лежащим на полу, горячим молоком, пластмассовым зайцем, бабушкиными бодрыми тяжелыми шагами.

Потом она умерла.

И черт побери, он так и не купил ей синюю чашку, как у Клавдии Степановны!..

В его ладони оказались тонкие теплые пальцы, и он вдруг сильно сжал их.

– Ты что-то задумался, Кирилл.

– Да, – сказал он, – я задумался. Ты смотрела какие-нибудь бумаги?

– Бумаги в кабинете. – Она вытащила пальцы, как будто ей стало неприятно. – Я тебе потом покажу.

– Ты все оставила на месте? – поразился он.

– А что? – спросила она воинственно. – Я должна все спрятать? От тети Нины с Сережкой? От мамы с папой?

– От того, кто убил твою бабушку, – сказал он жестко.

– Кирилл, этого не может быть.

– Тогда поехали в Дублин, – предложил он, – мы еще успеем. Самолет завтра утром. Визу я тебе сделаю за час.

Она отошла в угол и стала смотреть в окно.

– Я забрала ее дневник, – проговорила она из угла, – он в столе. Ты можешь его посмотреть, там нет ничего особенного. Она всегда вела дневник, считала, что это признак дисциплины ума. Ничего такого она в нем не писала – что сделала за день, с кем встречалась, что купила. Тоненькие тетрадочки, по тетрадочке на каждый месяц. В Новый год она их торжественно сжигала в камине, чтобы начать все сначала.