Мьюли заметил:
– Судья говорил, ты потому так легко отделался, что Херб тоже был виноват.
Джоуд продолжал:
– В Мак-Алестере сидел один – бессрочник. Учился все время. Работал секретарем у надзирателя, переписку вел и все такое прочее. Умница, в законах смыслил. Я с ним однажды разговорился обо всем этом, – человек он был образованный, много книг прочел. Так он мне сказал: книги тут не помогут. Я, говорит, о тюрьмах все перечитал, и о прежних, и о нынешних, и теперь еще меньше понимаю, чем раньше. Тут, говорит, такая неразбериха, что сам черт ногу сломит, и ничего с этим не могут поделать; а чтобы ввести какие-нибудь изменения, так на это ни у кого ума не хватает. Не вздумай, говорит, за книги засесть: во-первых, запутаешься еще больше, а во-вторых, перестанешь уважать правительство.
– Я и так его не уважаю, – сказал Мьюли. – Мы знаем только одно правительство – это те самые, кто на нас налегает и печется о своей «минимальной прибыли». Но я вот чего не мог понять: как это Уилл Фили согласился сесть на трактор да еще хочет здесь и дальше работать на той самой земле, которую пахал его отец. Покоя мне это не давало. Если б из других мест кого прислали, дело другое, а ведь Уилл здешний. Наконец решил: пойду спрошу его самого. Он прямо взбеленился. «У меня двое ребят, – говорит. – У меня жена и теща. Им есть надо». Себя от злости не помнит. «Я в первую голову о них думаю, – говорит. – А другие пусть сами о себе позаботятся». Ему, верно, стыдно было, вот он и обозлился.
Джим Кэйси смотрел на потухающий костер, и глаза у него были широко открыты, мускулы на шее вздулись. Вдруг он крикнул:
– Теперь знаю! Если есть во мне хоть капля разума, значит, я все понял. Прозрел! – Он вскочил и стал расхаживать взад и вперед, крутя головой. – Была у меня палатка. Народу по вечерам сходилось человек пятьсот. Давно это было, вы меня в те годы еще не знали. – Он остановился и посмотрел на них. – Помните? Я никогда не собирал деньги после проповеди, где бы ни проповедовал – в сарае, в поле.
– Никогда, что правда, то правда, – сказал Мьюли. – Наши так к этому привыкли, что их зло брало, когда другие проповедники ходили по рядам со шляпой. Что правда, то правда.
– Если предлагали покормить, я не отказывался, – продолжал Кэйси. – Брюки брал, когда от своих собственных оставались одни лохмотья, или пару старых башмаков, когда подошвы начисто сносишь. А в палатке было по другому. Иной раз собирал долларов десять, а то и двадцать. Только радости это мне не приносило. Тогда я бросил собирать, и как будто стало полегче. Теперь я все знаю. А вот словами это выразить, пожалуй, не смогу. Пожалуй, и пробовать не стану… Но, кажется мне, теперь проповедник найдет свое место. Может, я опять смогу проповедовать. Люди мыкаются по дорогам, одинокие, без земли, без крова. А если нет крова, надо дать им что-то взамен. Может быть…
Он стоял, глядя на костер. Мускулы у него на шее вздулись еще больше, отблески огня играли в глазах, зажигая там красные искорки. Кэйси стоял, глядя на костер, и взгляд у него был настороженный, словно он прислушивался к чему-то, а руки, всегда такие беспокойные, деятельные, сейчас медленно тянулись к карманам. Летучие мыши кружили в свете затухающего костра, и далеко в полях слышалось хлипкое курлыканье ночной птицы.
Том неторопливо полез в карман, вынул оттуда кисет и стал свертывать самокрутку, не отводя глаз от углей. Он никак не откликнулся на слова проповедника, словно считая, что это личное дело Кэйси и вмешиваться в него не следует. Он сказал: