Вот так… просто.

Как никогда не жил раньше. Без подвигов и без понтов. По-человечески, как это у всех выходит. У всех вокруг, кроме меня. Но Тимоха уходил, и я погружался в вялую муть существования, которое казалось на диво бессмысленным.

– Говорят, ты книжку писать решил, – первой заговорила Виолетта. – Эй ты… как тебя… иди, погуляй. Да не боись, не придушу…

– Если решишь, сопротивляться не стану.

– Да ну тебя, Громов, – отмахнулась она. – С такими шуточками… и на хрена оно мне? Хочешь помереть – сам вешайся, без моего участия.

И главное, не понять, шутит или нет.

– Как… дети?

– Дети? Да нормально. Старшая вон работает вовсю. Младшему последний год остался. Тот ещё обалдуй. А ты что, по племянникам соскучился?

– Может, и соскучился… замуж у тебя там не собирается?

– Дочка? – уточняет зачем-то. – Хрен его знает. Нынешние не особо и торопятся. Живёт там с кем-то, но даже вот не скажу, всерьёз это у неё или так, здоровья ради…

Парк при больнице имелся.

Приличный такой. Поднимались ввысь дерева, в зелёной гриве которых уже появились первые капли осенней желтизны. И тяжелые листья попадались на вымощенной белою плиткой дорожке. Цвели цветы.

Птички пели.

И люди гуляли. В одиночестве вот или парами. Иные – в колясках, как мы. И со стороны мы с Виолетткой кажемся такою обыкновенною парой.

Чушь какая.

– Тебе-то что, Громов? – она свернула на боковую дорожку, которая вывела к беседке. Дикий хмель, затаившийся в зарослях шиповника, подобрался и к ней, взметнулся тяжелою волной, погребая под собственным весом хрупкое кружево дерева.

Беседка была крупной.

И пандус имелся.

По нему Виолетта коляску и затолкала, чтобы потом развернуть. И наклонившись к самому моему лицу, заглянула в глаза:

– Или совесть замучила?

– Меня?

– Действительно… чего это я. Какая у тебя совесть? – она отступила и села на лавочку, чтобы вытащить из безразмерной своей торбы сигареты. – Или Викусю дразнить собираешься? Он и так вон места себе не находит. А женушка его вовсе… дура.

Виолетта махнула рукой.

– Как по мне, понятно, что любви глубокой родственной меж нами нет, а потому смысла нет вокруг тебя танцы водить, надеясь, что ты вдруг осознаешь, сколь им задолжал, и растаешь.

Дым был горьким.

– Дай… – я протянул руку.

Ладонь дрожала, пальцы ещё скукожились и вряд ли я сумел бы их распрямить, но всё же вот вытянул. Сам.

– Охренел? – удивилась Виолетта. – Ещё скопытишься. Потом доказывай, что я не виновная…

– Да ладно… ещё скажи, что опечалишься.

– Вот уж точно нет. Но проблем отгребу.

Однако сигарету дала.

Надо же… ничего не ощущаю. Дым как дым. Горький. Едкий. И никакого удовольствия. В этом всё дело. Я осознал факт ясно-ясно, как оно случалось порой.

Я перестал получать удовольствие от жизни.

От вкуса еды.

От способности сесть. От прогулки этой… когда я в последний раз выходил из палаты? И вообще был на улице? От воздуха. От общения. От всего.

– Спасибо, – я вернул сигарету. – Слушай… а с жильём у них как?

– Ты серьёзно или опять глумишься? – Виолетта прищурилась. – Как у всех молодых… что нам от мамки осталось, то ещё есть. А они вон… ипотеку, знаю, собирается. Но с нынешними ценами только и потянет, что однушку или эту вон… студию… видела я эти студии нынешние. Конура у хорошей собаки и та побольше.

– Серьёзно. Погляди… если есть на примете жилье… ты лучше знаешь, что им надо. Две-три комнаты, нормальный район чтобы…

– Громов? – вот теперь Виолетта окончательно напряглась. – Ты… чего?

– Не знаю, – я прикрыл глаза и попытался сосредоточиться на том, что слышу. – Не знаю… как-то вот… чувство такое… дерьмовое. Ленка вон благотворительностью занялась. А я-то так чем хуже? И если уж благотворить, то лучше своим… твоим. У Викуси сынок – редкостное дерьмо.