– Не самое лучшее для экскурсии время, – рассмеялся Проскурин. – Но вечерний город даже интереснее.

Это было отчасти правдой. Ганновер, который не слишком блистал архитектурой, немного выигрышнее смотрелся в темноте, задрапированный подсветкой и тенями. Но Проскурин в этих тенях и подсветке был уже совершенно Киану Ривз, и Жанне приходилось прилагать серьезные усилия, чтобы смотреть в другую сторону и задавать уместные вопросы.

Крошечное пустое кафе, куда они завернули, показалось ей настолько ремарковским, что все деловые замечания вдруг стали неуместны, и она сказала:

– Мне кажется, вы здесь скучаете.

– Не люблю представительских дел и длительных командировок, когда ты надолго превращаешься в функцию. Но радуюсь тому, что в свое время не уехал из страны, хотя планировал.

– В Европу?

– Да, в Европу. Нам все-таки здесь сложно. И чем дольше, тем больше нуждаешься в оставленном контексте.

– Мне кажется, я бы не нуждалась.

– Попробуйте – и убедитесь.

– Я бы ездила, ездила, ездила…

– А я еще в детстве наездился. Отец был дипломатом – мы долго жили в Дании, в Австралии. Ну, мама-то, понятно, не работала, и мы частенько колесили по стране.

– Ух ты, как здорово!

В Жанкиных глазах вспыхнули огоньки и тотчас погасли: два мира – два детства. Ей опять указали на карету-тыкву, и она зачем-то потрогала платье, словно убеждаясь в его реальности.

Заметив ее настроение, Проскурин сменил тему и спросил про газету.

– Газета как газета, – улыбнулась Жанна своей фирменной улыбкой, твердо решив быть загадочной, как сфинкс, и не вываливать на собеседника тонны информации, что, по ее наблюдениям, являлось главной чертой провинциалов. – Большая, ежедневная и ненасытная.

– А это значит, нужно ездить?

– По-разному. Зато есть ощущение жизни, движения. А может быть, иллюзия движения.

– Иллюзии – самое ценное. Если их нет, то конец…

Он отвернулся к окну, выходящему на небольшую круглую площадь, и на несколько мгновений совершенно отключился от разговора, вглядываясь во что-то свое: исчезли и любезность, и улыбка, и Жанна даже испугалась этого ухода.

– Отчего вы не пьете вина? Это я за рулем, а вы – пейте, – вернулся он так же внезапно и вдруг оживился, начал что-то рассказывать.

Какие-то выставочные байки, истории и анекдоты, подслушанные диалоги и картинки из немецкой действительности втянули ее на орбиту чужой, инопланетной жизни и заставили забыть о своей. «Точно солдат в увольнении», – подумала она о Проскурине и о себе, и это было почти правдой. Он общался с ней так, как мог бы общаться со старым московским приятелем-однокашником, и она не знала, радоваться этому или нет. Он даже не смотрел в ее лицо подолгу, не говоря уже о других признаках явной мужской заинтересованности. Да и какая разница? И так понятно, что не свободен.

– …Да, кстати, немцы жутко заинтересовались вашей спелеокамерой – она уже сейчас хит выставки. Приедем к вам зимой за целой партией – покажете мне город?

– Уж лучше загород. А если вы катаетесь на горных лыжах…

– А вы?

– Я – нет.

– Я тоже по-любительски, чуть-чуть.

– Договорились, покатаю.

– Спасибо. Что ж, начнем интервью?

И пока Жанна (на которую эти слова оказали примерно такое же действие, как ведро ледяной воды) лихорадочно перестраивалась на деловой лад, Проскурин начал объяснять концепцию выставки, попутно делая рисунки на салфетке и вдаваясь во всевозможные детали.

В кафе зашла девушка и, заказывая какие-то пустяки, с такой грустью и завистью посмотрела в их сторону, что Жанне захотелось встать и сказать: «Это не то, что вы подумали». Сто тысяч раз она сама оказывалась этой случайной девушкой, лицезреющей эффектную пару как символ чужого личного счастья, в то время как ее счастье опять откладывалось на неопределенное время. Обычно этой картинки хватало, чтобы испортить вечер, а то и весь следующий день, и сейчас выяснялось, что как минимум половина этих пар точно были «фальшивыми», – вот как они сейчас, – и, следовательно, страдания – напрасными.