Вскакивает он при первом дребезжании будильника и старается поскорей его прихлопнуть, но жена обычно все-таки вскидывается, и Львов, смущенно поймав на себе ее бессмысленный спросонья взгляд, тихонько встает и, неся тапочки в руках, прокрадывается через проходную комнату, где спят дочь с зятем, на кухню. Там он наскоро пьет растворимый кофе с овсяным печеньем, одевается и, тихохонько щелкнув замком, покидает квартиру». «С овсяным печеньем» – это хорошо! – поощрил автора Жарынин, дымя трубкой, как старинный пароход. – Прямо видишь это ваше овсяное печенье. Деталь для прозы – все! Для кино – тьфу! Поняли?

– А Тарковский?

– У него не детали, а символы, – сурово поправил соавтора режиссер. – И вообще он был занудой. Студентов ВГИКа за прогул занятий я бы приговаривал к принудительному просмотру «Ностальгии». Вы читали его дневники?

– Нет.

– Почитайте! Тщеславный мизантроп. Прав, ох прав старый ворчун Сен-Жон Перс: «Лучше пусть мне поставят надгробье из дерьма, нежели я оставлю потомкам мои дневники!» – Скорбно затянувшись дымом, Жарынин продолжил чтение: – «…На улице светло от фонарей, хотя ночь уже начинает напитываться утренней прохладой. Львов, определив корзинку на сгиб локтя, быстрым шагом идет к платформе, что в двадцати минутах ходьбы от дома. Холодно, изо рта идет легкий парок: все-таки конец августа. На станции, несмотря на ранний час, оживленно: толпятся люди, одетые с той же, что и Львов, страннической простотой и с обязательными корзинами в руках. Они высматривают мелькающий меж столбами прожекторный свет желанной электрички. Львов, второпях забыв сдачу и суетливо вернувшись за ней, покупает билет до Ступино и едва успевает протиснуться в смыкающиеся с шипением двери. Мест свободных много, он садится к окну и, прислонившись к прохладному стеклу, – едет. Через некоторое время ему начинает казаться, будто поезд – это бур, пробивающийся сквозь огромный твердый кристалл, темный с краев, но становящийся все светлей и прозрачней к сердцевине, в которой, очевидно, и прячется нерастраченное, яркое утреннее солнце…» Неплохой образ! – похвалил Жарынин, прервавшись и весело посмотрев на соавтора поверх узких очков. – Хотя в целом пишете вы нудновато, с излишней бахромой! Хотя, впрочем, Сен-Жон Перс уверял, что искусство – это именно бахрома жизни…

– Посмотрим еще, какой вы фильм снимете! – покраснев, огрызнулся Кокотов.

– Посмотрим, – согласился режиссер и продолжил: – «…На платформу Ступино выходит десяток людей – в руках у них корзины, ведра, большие целлофановые пакеты. Львов с лукавым терпением опытного грибника дожидается, пока они скроются в деревьях, а потом по ведомой ему узкой тропке, обойдя поселок, углубляется в лес. Хотя солнце уже чуть привстало над горизонтом, вокруг еще сумеречно – листва и стволы кажутся сероватыми, точно в черно-белом фильме. Львову нравится утренний предосенний лес с его влажным шуршанием листьев, запахом прели и птичьим безмолвием.

Прошагав минут двадцать и ощутив, как от росы брюки намокли до колен, он достигает наконец первой заветной полянки. Там, там – в мшистом треугольнике, между пожелтевшей березой и двумя елочками, его всегда ждет удача. Вот и теперь большой белый гриб на высокой ножке стоит вызывающе бесшабашно. Наверное, среди грибов, как и среди людей, тоже есть смельчаки, которые первыми поднимаются в атаку и, погибая, отводят опасность от других…»

В этом месте Кокотов осторожно глянул на Жарынина, ища одобрения: он считал это рассуждение о грибном героизме чрезвычайно удачным и в какой-то мере метафизическим. Дмитрий Антонович посмотрел на автора поверх очков, и глаза их встретились. Во взгляде режиссера он все-таки нашел одобрение, но какое-то снисходительное, словно Андрей Львович – ребенок, впервые наконец-то прицельно сходивший по-маленькому. Тонко улыбаясь, киношник пыхнул трубочкой и вернулся к рассказу: