У круглого с пор давних сироты —
я этого никак не ожидал —
являются в характере черты,
которые в отце он осуждал.
Настолько не знает предела
любовь наша к нам дорогим,
что в зеркале вялое тело
мы видим литым и тугим.
Живя не грустя и не ноя
и радость и горечь ценя,
порой наступал на гавно я,
но чаще – оно на меня.
Застолья благочинны и богаты
в домах, где мы чужие, но желанны,
мужчины безупречны и рогаты,
а женщины рогаты и жеманны.
Напрасно я нырнул под одеяло,
где выключил и зрение, и слух,
во сне меня камнями побивала
толпа из целомудренных старух.
Во все, что высоко и далеко,
мы тянемся внести свой личный шум;
порочить и пророчить так легко,
что это соблазняет слабый ум.
Порой издашь дурацкий зык,
когда устал или задерган,
и вырвать хочется язык,
но жаль непарный этот орган.
Я был тогда застенчив. И не злей,
а яростней. И сам собой лучился.
И жаль, что избегал учителей,
сегодня я у них бы поучился.
Когда сижу я, кончик ручки
слегка грызя, душой в нирване,
то я не в творческой отключке,
а в склеротическом тумане.
У многих авторов с тех пор,
как возраст им понурил нос,
при сочинительстве – запор,
а с мемуарами – понос.
Верчусь я не ради забавы,
я теплю тупое стремление
с сияющей лысины славы
постричь волоски на кормление.
Чтоб описать свой возраст ранний,
все факты ловятся в чернилах,
и сладок сок воспоминаний,
когда удачно сочинил их.
Не зря мы, друг, о славе грезили,
нам не простят в родном краю,
что влили мы в поток поэзии
свою упругую струю.
Ничуть не влияет моя голова
на ход сочинительства смутный,
но вдруг я на ветер кидаю слова,
а он в это время попутный.
Когда насильно свой прибор
терзает творческая личность,
то струны с некоторых пор
утрачивают эластичность.
Творя чего-нибудь певучее,
внутри я мысли излагаю,
но смыслом ради благозвучия
весьма легко пренебрегаю.
Сижу и сочиняю мемуары,
сколь дивно протекала жизнь моя…
Как сердце пережило те кошмары,
которые выдумываю я?
Я боюсь в человеках напевности,
под которую ищут взаимности,
обнажая свои задушевности
и укромности личной интимности.
Когда с тобой беседует дурак,
то кажется, что день уже потух,
и свистнул на горе вареный рак,
и в жопу клюнул жареный петух.
Он не таит ни от кого
своей открытости излишек,
но в откровенности его
есть легкий запах от подмышек.
Не лез я с моськами в разбор,
молчал в ответ на выпад резкий,
чем сухо клал на них прибор,
не столь увесистый, как веский.
Его похвал я не хочу,
напрасно так он озабочен;
меня похлопать по плечу
бедняге прыгать надо очень.
На вид неловкий и унылый,
по жизни юрок ты, как мышь;
тебя послал я в жопу, милый, —
ты не оттуда ли звонишь?
Вампир не ленится скитаться,
чтобы, прильнув незримой пастью,
чужой энергией питаться,
чужими мыслями и страстью.
Такой терзал беднягу страх
забытым быть молвой и сплетней,
что на любых похоронах
он был покойника заметней.
Хвалишься ты зря, что оставался
честным, неподкупным и в опале:
многие, кто впрямь не продавался, —
это те, кого не покупали.
Он искренно про совесть и про честь
не знает ничего: его душонка,
поскольку хоть какая-то, но есть —
не больше, чем мошонка у мышонка.
Покуда крепок мой табак
и выпивка крепка,
мне то смешон мой бедный враг,
то жалко дурака.
Нет беды, что юные проделки
выглядят нахально или вздорно;
радуюсь, когда барашек мелкий
портит воздух шумно и задорно.
Он как ни утверждай со вдохновением,
что суть его – трагический герой,
но быть нельзя никак печальным гением,
описывая духа геморрой.
У нас готово для продажи
все, что угодно населению,
а если вдуматься, то даже
и жар сердечный, к сожалению.
Все вечера жужжу, как муха,
в себе гордыню укрощая: