я вынуждена говорить. Я обычно писала и просила не ходить на спектакли. – Она опять подумала. – Кроме Педжин в «Удалом молодце»[12] прошлым летом. То есть это было бы очень славно, вот только болван, который Молодца играл, все удовольствие портил. Был весь из себя такой лиричный – господи, как же он был лиричен!

Лейн доел улиток. И теперь сидел с подчеркнуто непроницаемым лицом.

– У него были великолепные отзывы, – сказал он. – Ты же мне сама, если помнишь, рецензии присылала.

Фрэнни вздохнула.

– Хорошо. Ладно, Лейн.

– Нет, я в смысле, ты уже полчаса говоришь так, будто на всем белом свете здравый смысл – только у тебя, и только у тебя есть хоть какая-то способность критически судить. В смысле, ведь если даже лучшие критики сочли, что этот человек играл великолепно, может, он великолепно играл, а ты не права. Такое тебе в голову не приходило? Ты же, знаешь ли, пока не достигла зрелого мудрого…

– Для просто таланта он был великолепен. А если хочешь играть Молодца правильно, нужно быть гением. Нужно, и все – что тут поделаешь? – сказала Фрэнни. Она чуть изогнула спину и, чуть приоткрыв рот, положила ладонь на макушку. – У меня голова так смешно кружится. Не знаю, что со мной такое.

– А ты, значит, гений?

Фрэнни опустила руку.

– Ай, Лейн. Прошу тебя. Зачем ты так?

– Я никак не…

– Я знаю одно – я теряю рассудок, – сказала Фрэнни. – Меня просто тошнит от я, я, я. Своего «я» и всех остальных. Меня тошнит от всех, кто хочет чего-то достичь, сделать что-нибудь замечательное и прочее, быть интересным. Это отвратительно – точно, точно. Мне плевать, что другие говорят.

Лейн воздел брови и откинулся на спинку – дабы лучше подчеркнуть то, что скажет.

– Ты уверена, что просто не боишься состязаться? – спросил он с напускным спокойствием. – Я не очень в этом разбираюсь, но вот спорить готов, что хороший психоаналитик – в смысле, по-настоящему компетентный – вероятно, решил бы…

– Я не боюсь состязаться. Все в точности наоборот. Неужели непонятно? Я боюсь, что стану состязаться – вот что страшно. Вот почему я бросила драму. И все это не становится правильным только потому, что я так кошмарно предрасположена принимать чужие ценности, и мне нравятся аплодисменты, и когда люди от меня в восторге. Вот чего мне стыдно. Вот от чего меня тошнит. Тошнит, что не хватает духу быть абсолютно никем. Тошнит от себя и всех остальных, которым хочется оставить какой-то всплеск. – Она помолчала, схватила стакан молока и поднесла к губам. – Я знала, – сказала она, ставя его обратно. – Вот еще новости. У меня зубы рехнулись. Они стучат. Позавчера чуть стакан не прокусила. Может, я сбрендила, ополоумела и сама не догадываюсь.

Вперед выступил официант – подать лягушачьи лапки и салат, и Фрэнни посмотрела на него снизу. Он, в свою очередь, посмотрел сверху на ее нетронутый куриный сэндвич. Спросил, не желает ли, быть может, леди поменять заказ. Фрэнни поблагодарила и ответила, что нет.

– Я просто очень медленная, – сказала она. Официант, человек немолодой, вроде бы задержал взгляд на ее бледном и влажном лбу, затем поклонился и отошел.

– Тебе не нужно на секундочку? – неожиданно спросил Лейн. Он протягивал ей сложенный белый платок. Голос его звучал сочувственно, по-доброму, хотя Лейн как-то извращенно пытался говорить как ни в чем не бывало.

– Зачем? Нужно?

– Ты потеешь. Не потеешь, а я в смысле, у тебя лоб немного в испарине.

– Правда? Какой кошмар! Извини… – Фрэнни подняла сумочку повыше, открыла и стала в ней рыться. – У меня где-то «клинекс» был.