Безропотная. Ее можно было обидеть, но нельзя рас сердить. Разве что довести до слез.

Тоже из раннего, самого раннего детства: пианино. Черный полированный массив, сперва страшноватый (волк?), потом привычный. Бронзовые подсвечники – их можно было поворачивать. Телесная белизна свечей. Винтовой табурет. Вращая, его можно делать выше и ниже. Визгливый скрип табурета, когда его вертят. Крупные белые клавиши, черные зубы бемолей и диезов…

Тому мальчику, вероятно, еще и трех лет не было, а он уже выкручивал табурет повыше, как можно выше, влезал на него, откидывал крышку и что-то такое наигрывал. Иногда – услышанное, а случалось, и свое (своего от чужого еще не различал: все музыка).

Рыжая голова сестры Вари торчала внизу, ниже клавиатуры. Она смотрела на него снизу – преданными пуговичными глазами. А он-то плыл, а он-то летел на музыке в то самое бледно-голубое небо…

Музыка! Значила она для него, ребенка, безмерно много. Куда больше, чем потом, для взрослого, любовь и женщины. Сравнить музыку можно было разве с мамой. Маму он любил бесконечно.

Сочинять начал очень рано, в те же три-четыре года. "Маленький Моцарт", – говорили при нем и о нем знакомые. Он не знал, кто такой Моцарт, но понимал, что его хвалят, и гордился. Скромно опускал глаза с веерными ресницами. Пара слов "абсолютный слух" тоже ему нравилась. Что-то очень хорошее, неясно что, но его заслуга, слава.

А слух у него и в самом деле был необыкновенный. Каждую ноту знал он в лицо и по имени. Кто-нибудь нажимал клавишу, а он, отвернувшись, закрыв глаза, безошибочно называл ее: "си" или "соль". Чему тут удивлялись? Спутать "си" и "соль" так же было невозможно, как селедку с малиновым вареньем.

Каждую ноту он представлял себе человечком, живым существом, со своим лицом, своим именем, своим выражением лица. Одна подмигивала, другая улыбалась, третья хмурилась. Он не только в отдельности их различал, но и в аккорде, даже фальшивом. Легко расчленял его на отдельные звуки, называл каждый.

Это-то у него сохранилось – абсолютный слух. Это его и сейчас роднило с "тем мальчиком", хотя многое с тех пор было растрачено, растеряно, пропито. До сих пор – верней, до болезни, в той еще жизни – он любил при случае показать фокус. Предлагал кому-нибудь опереться на клавиатуру обеими руками в любых позициях, а сам, лениво и небрежно прикрыв глаза, называл все ноты. Успех был обеспечен…

А вот играть по нотам он так толком и не научился. Зачем это было, если он мог все что угодно сыграть по слуху? Услышав раз какую-нибудь пьесу, мог, сев за пианино, повторить ее по памяти. Конечно, не во всех подробностях, но верно и выразительно. Технические трудности опускал, зато часто снабжал пьесу своими вариациями.

Эта способность владеть инструментом тоже сохранилась у него на всю жизнь. Только репертуар изменился. В детстве – сонаты Бетховена, прелюды Шопена, в общем, классика – то, что играла мама. Позднее – модные песенки, танцы, шлягеры… Женщины восхищались: "Да вы пианист!" Он скромно опускал ресницы. Знал, что скромность ему к лицу…

"Этот мальчик далеко пойдет!" – говорили про него в детстве. И в самом деле пошел далеко. Только не в том направлении – вниз. Соблазненный легким успехом. Какие-нибудь "Ромашки спрятались…" выходили из-под его пальцев волшебно преображенными. А что? Играл же Ван Клиберн "Подмосковные вечера".

Мама, бедная (снова укол в сердце), как она старалась учить его музыке! Учить, как тогда полагалось. Как когда-то учили ее самое. Каждого учили как будущего профессионального музыканта (что не каждый им становился это другое дело, важна установка). Бесконечные гаммы, арпеджио, упражнения "Ганон" – нудные, однообразные, как переливание воды в бутылке. Он этот "Ганон" ненавидел. Так бы и растерзал эту книгу в коричневом кожаном переплете. А что делать? Детей полагалось серьезно учить музыке.