Но известно, что фетиш невозможно возвратить в обыденный мир (ведь это устраняет всемогущество мысли), а игровые деньги невозможно вернуть в экономический оборот – это тайный закон иной системы обращения. Так же и заложника очень тяжело конвертировать в наличный или политический капитал. В этом и состоит иллюзия террориста, – террористическая иллюзия вообще: обмен никогда не происходит, обмен невозможен, – кстати, точно как и в случае с пытками, когда страдания пытаемого не конвертируются ни в политическую выгоду, ни даже в удовольствие для палача. Так и террорист никогда не может по-настоящему реконвертировать заложника, он, так сказать, слишком резко вырвал его из реальности, чтобы было возможным вернуть назад.
Захват заложников является одновременно и отчаянной попыткой радикализировать соотношение сил и восстановить обмен на высшем уровне, благодаря похищению и исчезновению придать объекту или индивиду бесценную ценность (а значит, и абсолютную раритетность), и парадоксальным провалом этой попытки, потому что похищение равносильно упразднению субъекта, его меновая стоимость обваливается в руках самих террористов.
Кроме того, в сложившейся ситуации система очень быстро замечает, что может функционировать и без этого индивида (например, Моро) и что, определенным образом, лучше вообще не спасать его, потому что освобожденный заложник еще опаснее, чем мертвый: он заражен, единственное его свойство – в этом зловещем заражении (это была бы удачная стратегия «Красных бригад»: аннулировав Моро как государственного деятеля, вновь вернуть его в игру как живого мертвеца, который уже никому не нужен, как крапленую [зараженную] карту, которая испортила бы всю политическую колоду. И тогда уже другим надо было бы как-то от него избавляться).
Если конвертабельность невозможна, то получается, что в итоге террорист всегда обменивает лишь собственную жизнь на жизнь заложника. И этим объясняется то странное соучастие, которое в конце концов их объединяет. Насильственно изымая заложника из ценностного обращения, террорист так же и сам себя изымает из переговорного обращения. Они оба вне обращения, сообщники в своем чрезвычайном положении, и то, что между ними устанавливается, кроме невозможности конвертабельности, так это дуальная форма, форма соблазна, возможно, единственная современная форма совместной смерти, и при этом крайняя форма ничего не значащей смерти – необменной, потому что ничего не значит.
Или же стоит признать, что захват заложников никогда не преследует цель переговоров: он порождает необменность. И «как от него избавиться» является ложной проблемой. Оригинальность ситуации в ее неразрешимости. Нужно рассматривать терроризм как утопический акт, который, провозглашая необменность насильственным способом, одновременно опытным путем демонстрирует невозможность обмена и экстремальным образом подтверждает банальность нашей ситуации, заключающейся в исторической потере сцены обмена, правил обмена, общественного договора. Ибо где же отныне другой, с кем вести переговоры об остатках свободы и суверенитета, с кем вести игру субъективности и отчуждения, с кем соотносить свое отражение в зеркале?
То, что исчезло, так это старая добрая взаимодополняемость взаимоотношений, старое доброе инвестирование субъекта в соглашение и рациональный обмен, основание одновременно для взаимовыгодности и надежности. Все это уступило место чрезвычайной ситуации, бессмысленной спекуляции, которая больше похожа на дуэль или провокацию. Захват заложников является спекуляцией этого порядка – эфемерен, бессмысленен, однократен. Поэтому в нем нет политической сущности, он подобен чему-то вроде мечты о фантастической сделке – о невозможном обмене – и одновременно разоблачению невозможности обмена.