«Если я вижу мысль, которую я разделяю, я имею её своей», – писал юный Эйзен. Это был не просто девиз, а неотъемлемое свойство сознания: каждая вброшенная извне ценная идея не забывалась и в нужную минуту летела в топку творческого процесса. Так был устроен мозг: при получении художественной задачи память тотчас разворачивала перед внутренним взором когда-либо виденные решения. Оставалось только выбирать.
Необходимо снять лицо крупным планом? – Сию минуту! К нашим услугам Серов, Караваджо, Ван Дейк. Веласкес и Рембрандт. Скульптурные портреты Шубина. Маски комедии дель-арте. Сакральный канон Древнего Египта. Иконы, европейские и Древней Руси. И ещё добрая сотня вариантов.
Нужна человеческая фигура в движении и средним планом? – Извольте! В распоряжении вся скульптура Древней Греции, наскальная живопись Гибралтара, карикатуры Домье. Конечно, Леонардо и Дега. Современники – Дейнека и Пименов. И ещё сотня вариантов.
Требуется в кадре толпа? – Берём Брейгеля, Сурикова, Репина. Литографии о Французской революции.
Природа? – Берём импрессионистов.
Любовная сцена? – Родена…
Вот она, радость эрудита, – начитанность и насмотренность, позволяющие на любой вопрос найти уже данные кем-то ответы. Это ли именовать воровством?!
От любого произведения – будь то фильмы незнакомца Фрица Ланга или декорации Головина – можно протянуть вглубь веков многие нити, связующие сегодня с подзабытым вчера или с канувшим в Лету позавчера. Да будь то хоть сами спектакли великого Мейера.
О Мейерхольде услышал ещё ребёнком – вместе со Станиславским, Таировым и Вахтанговым он составлял пантеон театральных божеств. Увидел воочию в Александринке, на премьере «Маскарада». И не когда-либо, а аккурат двадцать пятого октября семнадцатого года. В столице империи свершалась революция, а в сердце этой столицы, на галёрке императорского театра, который и был-то императорским уже последние секунды, сидел Рорик – и в сердце его вершилась иная революция: поворот судьбы от инженерии к искусству.
Познакомился с Мейером тремя годами позже, придя к нему на Высшие режиссёрские. К тому времени Великий уже снял хрустящую кожанку с будёновкой и перестал носить на бедре револьвер, чтобы при случае угрожать артистам за непокорство; ходил всего-то в военной тужурке и солдатских башмаках, на голове неизменно – красная феска. Но всё равно и всегда был – самым ярким в помещении. Не человек – факел.
«Божественный. Несравненный… Буду обожать его всю жизнь», – напишет когда-нибудь Эйзенштейн. А ещё: «коварно-злонамеренный», «духовный инквизитор», пожирающий своих учеников, как Сатурн собственных детей. А ещё: «я недостоин развязать ремни сандалий на ногах его».
Конечно, это была любовь. Любовь-откровение, любовь-отрицание. И преклонение. Два с половиной года лекций, репетиций, занятий биомеханикой (наравне со всеми студентами) и бесед в доме у Мастера, где способного ученика принимали как своего (уже наедине). Был вхож на правах зятя – ухаживал за дочерью Старика Ириной. И ста́тью, и лицом, и голосом та походила на отца, носила короткую стрижку и часто – брюки. Разговаривала как Он. Смеялась как Он. Прикрывала веки, вздымала руки – всё как Он. И не было счастья больше, чем целовать эти руки, глаза и губы – общие, на двоих. Однако дальше поцелуев дело не заходило, и через много месяцев роман с Ириной увял, так и не начавшись по-настоящему.
Мей-ер-хольд! Хрустальное имя. Для студента Эйзена – не просто синоним театра или искусства в целом, а приобщение к самому акту творения. Никогда со времён меловых рисунков на бильярдном сукне не испытывал он подобного ошеломления: Учитель рассказывал – метался по сцене, воплощался в мужчину и женщину, в реку и пустыню, в солнечный свет и ураган, а затем летал по-над землёй, гонимый этим ураганом, стекал каплей, прорастал из почвы, леденел и оттаивал, взвивался пламенем и рассыпался искрами. Движения Его были – ветер, парение птицы и бег облаков. Мановения рук – музыка, песни и битвы народов. Изгиб Его стана – танец и страсть. Улыбка – рассвет. Взмахи ресниц – надежда.