Когда в десятом «Б» появилась дочь офицера, переведенного из Заполярья в наш хновский авиационный полк, мне и в голову прийти не могло, что первая моя жизнь вот-вот оборвется и надо быть готовым выдюжить вторую. Я лучше умолчу об имени той новенькой из 10-го «Б», тем более что одноклассники по имени не обращались к ней никогда, звали меж собой Капитанской Дочкой, притом что ее отец был майором.

На моих уроках Капитанская Дочка руку не тянула, в споры не лезла; когда я вызывал ее к доске или просил ответить с места, отвечала скудно, но не путаясь, с долгими паузами, но не сбиваясь, пробуя каждое слово на зуб, и произносила это слово осторожно, словно опасаясь сказать лишнее, неуставное или, возможно, не желая выделиться.

Конечно, выделилась, но тихо, не при свидетелях. Однажды после уроков, – а мой урок в десятом «Б» в тот зимний день был шестым, последним, – она осталась в классе и, убедившись, что мы с ней одни, спросила разрешения поговорить со мной о литературе. Я разрешил с готовностью: я поощряю внеурочный интерес к предмету. Прежде чем начать разговор, мы решили подождать, когда уляжется шум в школьном коридоре, когда все разойдутся по домам. Но шум не утихал, кто-то заглядывал и извинялся, хлопнув дверью, пару раз заглянула техничка, нетерпеливо погремев ведром; пауза затягивалась и становилась в тягость, – я предложил Капитанской Дочке выйти наружу, на мороз, и пройтись по льду Озера.

Поверх льда был ровно накатан ветрами зимы твердый и хрупкий, как скорлупа, снежный наст. Он слишком ярко, до рези в глазах, сверкал белизной, иногда вдруг нахмуриваясь, как только на небо набегало быстрое облако, или когда внезапный, короткий порыв низового ветра гнал из-под наших ног легкую поземку. Мы шли прочь от берега, пока не отшагали от сплошной линии ледовых торосов, прибитых к нему еще в начале зимы, не менее километра. Молча свернули в сторону и пошли вдоль заснеженной, изломанной прибрежной линии, издалека похожей на горный хребет… Наше молчание длилось долго, и мне наскучило гадать, о чем Капитанская Дочка хочет меня спросить: о Гарри Поттере или о Пелевине? о Есенине или о Полозковой, об Ерофееве или о Ерофееве, или о жизни вообще? – я не люблю этих девичьих глубокомысленных вопросов, но старшеклассницам, как я усвоил, свойственно, едва начав разговор во здравие, то есть о литературе, тут же свести его к заупокойным унылым вопрошаниям о смысле жизни… Я ужасно продрог за время этой странно-безмолвной прогулки и первым нарушил молчание, прокричав, дабы быть услышанным в мерном грохоте и нытье ломкого наста, свою любимую зимнюю присказку:

«Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломайте!»

В ответ я был готов услышать что угодно или же вовсе не услышать ничего, но уж никак не то, чем отозвалась Капитанская Дочка:

«Неправильно», – сказала мне она.

Конечно, я ее не понял; конечно, я спросил, что именно и где – неправильно. «Эту молитву, – ответила она, – положено произносить ночью – там же про месяц! – и встав на колени в сугроб… Где месяц днем? И где здесь сугробы?» Я вежливо осведомился, откуда у нее столь необычные познания.

«Это же Пришвин», – услышал я в ответ.

«Да! – вспомнилось и мне. – Понятное дело, Пришвин. Я так привык к этой поговорке, ты извини, молитве, что уже забыл, откуда она во мне. Из “Дневников” Пришвина, понятное дело».

Мы наконец остановились, посмеялись, обхлопывая каждый себя по бокам и оттаптывая под собою наст, чтобы согреться хоть немного… Капитанская Дочка спросила, что я думаю об этих «Дневниках». Я ответил ей, может быть, скучно, но точно. Сказал, что полагаю их одними из ярчайших свидетельств эпохи. Нащупывая почву дальнейшего разговора, спросил: