Любовь студентов, слава. Бабаева, мне кажется, любили, как красивое, непонятное и очень другое, любили из сочувствия к самоотверженности и сочувствия к чудаку, по привычке, его слушали как музыку, не веря (и я) – но сам Эдуард Григорьевич служил правде (жаль, нельзя на письме передать звучание слова, хотя бы так: слово «правда», здесь прочитать буднично, серым голосом), он воевал, утверждая: «Многие вас будут обманывать!», он требовал (точнее: хотел) от людей определенности в душе, честных правил, и сам он, тихий, несвоевременный, был крепким доказательством существования таких правил, и еще – мудрости, которая примиряет всех, не смешивая и не предавая. И он это знал, боялся лекций всю жизнь, «если я не напишу, это пропадет», «нельзя давать детям писать сочинения по классической литературе – они на горностаевых мантиях катаются по мокрому снегу, оставьте литературу в покое», «перед студентами совестно импровизировать», «слово «курс» указывает на навигацию» – за лекции он был готов ответить. Литература вставала из саркофагов дат, за спиной Бабаева открывались лес, поляны, ручьи и он, проводник, легкий, как мальчик, ведущий палочкой по забору, – там все живы и нас ждут. «Есть способы забытые, но не уничтоженные» – так говорил.

И он, я думаю, сильно верил, потому что сам однажды пошел на зовущий голос и жизнь его стала очень другой: «Когда бы я узнал об Аполлоне Григорьеве, если бы не семинар Лидии Корнеевны!» Вот – он не учил («Учить – это так страшно. Так невозможно») да и не любил людей, которые учили, усмехался: жреческое сословие вообще очень склонно к вырождению – он просто верил в поэзию (какое все-таки некрасивое, кудрявенько-бакенбардное, крахмальное-грудое, пчелиное это слово!).

В его рассказах отставные матросы читали Жуковского, школьники учили наизусть страницы из Ломоносова, саперные капитаны играли на стареньких роялях симфонии Бетховена, Бабаев виден был далеко и говорил издалека, настолько неблизко, что, когда Поклонную гору срыли и на ее месте выстроили мраморный, исполинский музей в память павших, окруженный мелкими скульптурными пошлостями, сосисочной торговлей и фонтанами, он: надо было посадить дубовую рощу на Поклонной горе – дубовые рощи посвящают героям, и я потом узнал – да, официально рассматривали такой проект, но скомкали и выбросили – издалека я понимал: рядом с Бабаевым смерть не страшна, только с ним рядом не встанешь. У него хватало сил быть живым.

Одного писателя (истрепался язык, начало любой истории звучит анекдотом) пригласили на встречу с детьми, в школу. Он приготовил веселое, живое выступление, объявили – он пошел, заранее улыбаясь, остановился напротив детей – и вдруг ему под нос сунули микрофон. Писатель посмотрел в микрофон и сказал стальным голосом: «Советская драматургия находится на подъеме!»

Того редкого человека, рядом с которым не жмет могильная, ночная, выгуливающая тебя на цепочке смерть, хочется разобрать, как игрушку, чтобы глянуть: сколько батареек, почему жужжит, когда гаснет лампочка – нельзя ли то же самое купить и поставить себе, ближе к сердцу, может, и я научусь – какие книжки надо почитать? Сейчас подумал: неужели ради этого (два дня до ноября, пасмурно, в комнате прохладно, наверное, на улице сильный ветер, первый этаж на улице Удальцова, 48) я пишу? Да нет. Не хочется врать. Собственную смерть не переубедишь. Это у чужой постели легко: «Ты должен бороться! Кто тебе сказал, что надежды нет?!»

Все-таки: как это работало? Ну, Бабаев – казался старым (старым в чем-то более глубоком, чем возраст), а в человеке, живущем долго, не впавшем в ничтожество, есть надежда. Даже в слове «Туркестан» (из его биографии) есть что-то удлин-няющее жизнь Бабаева, поднимающее над временем, и я удивился над одной вспоминающей статьей: «Сегодня пойдем к Эдику. Гениальный чувак, сам увидишь», – «чувак»! – слово из моего провинциального детства, и вдруг про Бабаева?! – а тут еще его жена: «Эдуард Григорьевич не признавал джинсов», – я не мог понять: Бабаев – современник джинсов?