Старуха Серафима по прозвищу Слепица

Слепица, Слепица! Да я зрячая побольше некоторых! Вот дед мой… так тот слепцом был от рождения… а как зыркнет своими глазищами, прямо как скрозь молоко, душа в пятки выпадает! Чего, говорил старый, в красное вырядилась, дура! А откуда ему видно, что, скажем, в красное, а не в черное или в голубое, допустим! Леший его знает! Я, бывало, еще совсем махонькой в его молочные глаза загляну, а он хвать меня за косу и в пол, в пол пригибает… Нечего, говорит, в душу-то заглядывать…

Родителей своих я и не знала вовсе. Померли они от чего-то, когда я еще сама себя не помнила. А от чего, кто ж его знает! Может, от голода… а может еще от чего-то. От хвори какой или даже убили их… Без них росла… с дедом только. А он не говорил о том ни разу. По загривку крепенько ударит рукой своей сухонькой и всё тут. Другой раз сама не спросишь! …И еще два брата у меня было. Так они совсем маленькими, в тот же год, что и родители, померли. Вот я и думаю, что одна хворь всех вместе и скрутила… Это я от соседей слыхала. Тольки это…

У меня глаза портиться стали уже к двадцати годкам… слезились, краснели как ветреное солнышко к вечеру, а потом и вовсе потухли. Слез пролила! Уйму! А к тридцати что-то там в моих глазках-то сверкнуло, даже ослепило будто, и я уж что-то опять видеть начала. Неясно… будто тени набегают. Нет, ежели близко подойду, в упор прямо, так могу и разглядеть чего-то, даже цвет увидать какой-никакой, а так только тени одни… тени да тени.

Однако я всё равно душой вижу… как дед мой! Ему девяноста девять годков было, когда он помер. Пришел поп, отец Агафон, а дед рукой на него машет, с подушки поднимается и шамкает беззубым ртом: «Иди с миром, батюшка, я тебе все грехи отпускаю… прощаю…»

«Как же ты мне отпускаешь, грешная твоя душа, когда это я тебя напутствовать пришел перед дальней дорогой! Причастие-то прими на дорожку!» – ответствовал поп, а сам краснеет от злости-то.

«Моя дорожка короткая, – шамкает дед, – тебе вон еще идтить и идтить, а мне, святой отец, только раз выдохнуть…»

И выдохнул. А перед тем, за день до смерти, меня за нос ухватил пальцами своими, узловатыми, что твоя веревка, и трясет голову-то! Шепчет старый: «Не гляди в оба! Не дано тебе! У тебя только один глаз и есть… за носом он за твоим за длинным, у нутрях он у тебя. У всего запах свой имеется, Симка! У каждого человека, у каждой животинки, у цвета… У души! У всего! Не только у щей-то! Ты нюхай, нюхай! Плохое плохо пахнет, хорошее – хорошо! Вот какой твой глаз, девка!»

А я уж и не девкой тогда была! Потому что за Пашку Коробкова замуж выскочила. Деду тогда еще и восьмидесяти-то не было.

А он Пашку за человека-то не держал. Ни словечка ему за всю жизнь! Ни здрасти тебе, ни тебе до свиданьица! А меня всё так девкой и звал, при нем-то, при живом еще муже… Пашка злился! Говорит, я твоего деда по слепой голове-то туркну чем-нибудь тяжелым, и будет тады опарышей кормить… их, мол, учить будет, анчутка старый! Да не пережил он деда-то! Занемог… Животом полгода промаялся, исхудал весь… А на пупе вот такая опуклость выросла, что твои два кулака, а может даже как горшок, в каком кашу варят! А уж он как мучился! Криком кричал! В последние-то дни даже есть уж не мог! Всё наружу, с кровушкой!

Дед к нему сам прихромал… а Пашка на кровати лежит бледный весь, худой. Дед по голове его погладил, понюхал свою руку и усмехается во весь свой беззубый рот: «Иди, ледащий, откуда пришел! Иди себе…». Вот только это за весь век и сказал ему!