Отец внезапно ерзает в кресле и тоскливо, словно в приступе меланхолии, говорит, что хотел бы, чтобы ему объяснили. И повторяет снова и снова, все более удрученным тоном – никогда раньше Риба не видел его таким подавленным: пусть бы кто-нибудь, хоть кто-нибудь объяснил бы ему.

– Что тебе объяснить?

Риба полагает, что отец имеет в виду громыхающий на улице гром, и пускается в пространные объяснения природы грозы. Но тут же замечает, что его слова звучат напыщенно и нелепо, к тому же отец отчего-то смотрит на него, как на слабоумного. Он делает трагическую паузу, эта пауза длится целую вечность, и он уже не может ее прервать и заговорить снова. Вот сейчас ему бы взять и рассказать родителям о Лионе. Воспользоваться воцарившейся атмосферой, совершить обходной маневр: сначала изложить свою теорию романа, потом слегка оживить историю – сказать, что он записал ее на папиросной бумаге, да там же всю и скурил. Да, было бы неплохо выдумать что-нибудь в этом роде. А чтобы окончательно всех взбаламутить, задать им без предупреждения вопрос, терзающий его столько лет: «Почему мама перешла в католицизм? Почему? Я должен знать».

Впрочем, он понимает, что это бессмысленно, ему никогда не ответят.

Еще он мог бы рассказать им о Жюльене Граке, как-то он приехал к нему в Сион[3], там они вместе вышли на балкон и погрузились в созерцание молний и того, что писатель назвал «потрескиванием анархической энергии»[4].

Отец прерывает затянувшуюся паузу и с издевательской любезностью говорит, мол, спасибо, он прекрасно осведомлен о существовании кучевых и прочих облаков, и, право же, не стоило беспокоиться и излагать ему материю, превосходно усвоенную им еще в школьные годы.

Снова повисает пауза, куда более тягостная. Время тянется невообразимо медленно. Слегка приглушенный шумом дождя и потрескиванием анархической энергии, слышится бой настенных часов, когда-то висевших в другой комнате и присутствовавших при его рождении, тому вот-вот шестьдесят лет. И вдруг словно что-то произошло: все трое закаменели, застыли, почти не дышат. Со стороны это не очень заметно – они слишком каталонцы, чтобы демонстрировать свои чувства, – но они как будто упорно чего-то ждут, сами не зная, чего. Ожидание становится все напряженнее, как если бы они считали секунды до неминуемого раската грома. Вот они уже абсолютно недвижимы и натянуты, как никогда прежде. Родители возмутительно стары, сейчас это просто бросается в глаза. Неудивительно, что они не замечают, что он больше не издает книг и что вокруг него пустота.

– Я говорил о тайне, – роняет отец.

Еще одна долгая пауза.

– О непостижимом измерении.

Час спустя дождь прекращается. Риба собирается ускользнуть из родительской западни, и тут мать спрашивает почти невинно:

– А какие у тебя дальше планы?

Он не ожидал этого вопроса и теперь молчит. За душой у него ни единого плана, ни одного чертова приглашения на издательский конгресс, ни даже самой паршивой презентации или завалящей литературной теории, чтобы ее сформулировать в лионском отеле, ничего, ровным счетом ничего.

– То есть планов у тебя нет, – констатирует мать.

Задетый, он призывает на помощь Дублин. Вспоминает странный и диковинный сон, приснившийся ему два года назад в больнице: ему снились долгие прогулки по улицам ирландской столицы, где он никогда не был, но ориентировался так легко, словно жил там в какой-то иной жизни. Ничто потом так его не поражало, как невероятная точность и четкость привидевшихся ему во сне многочисленных мелких деталей. Были то детали настоящего Дублина или они казались настоящими оттого, что сам сон был необычайно насыщенным и объемным? Проснувшись, он по-прежнему ничего не знал о Дублине, но его не покидало ощущение, будто он исходил весь город вдоль и поперек, и он уже не мог изгнать из памяти томительный, пугающе-реальный эпизод, когда его жена обнаружила, что в Дублине он снова начал пить. Сцена вышла очень напряженная и мучительная, самая неприятная из всего сна. Он столкнулся с Селией в разгар набега на питейные заведения. Пойманный с поличным у дверей бара «Коксуолд», обнял ее, и чуть погодя они уже оба плакали, сидя прямо на тротуаре какой-то дублинской улочки, и самое безутешное горе, когда-либо испытанное им во сне, выходило у него слезами.