На привале оба раненых – и Азбелев и Трубицын – потребовали Устименку, правда, под довольно деликатным предлогом, что они к нему привыкли. Вересова вспыхнула, Володя, который перевязывал раненного раньше Кислицына, затягивая бинты потуже, рассердился.
– Это, ребята, свинство, – сказал он, подходя к той подводе, на которой лежали Азбелев с Трубицыным. – Тоже, между прочим, герои! Я-то помню, как ты, товарищ Азбелев, поначалу, еще на первом переходе, жаловался, что наше дело пропащее и никуда нам не выйти. А она женщина, необстрелянная, непривычная.
Азбелев угрюмо промолчал, а Трубицын, нарочно громко охая, сказал, что он «не обезьян» и «не позволит над собой всяким девчонкам обучаться, как в лаборатории».
К вечеру всех пятерых раненых и остатки продовольствия перегрузили на одну подводу, а Голубка – пегого и медлительного мерина – Бабийчук застрелил «на харчи». Вера Николаевна конину есть не стала, ела мерзлый хлеб и плакала тихими слезами. Скованный с ней, словно цепью, приказом Цветкова, Володя хлебал из котелка лошадиный супешник, потел от горячего и думал про то, как было бы ему сейчас легко с Варварой.
– Дайте попробую, – вдруг сказала Вересова. – Уж больно аппетитно вы чавкаете.
Попробовала, сделала гримаску – удивительно нелепую в этом застывшем, зимнем лесу, в отблеске пламени костра, над котелком с варевом из конины – и сказала кокетливо:
– Хоть расстреляйте, не могу!
Володя промолчал. Впрочем, ему было ее жалко. Осматривая в этот вечер ноги бойцов и круто разговаривая с теми, кто опять толком не смог управиться с портянками, он вдруг заметил, что не находит в себе больше сил пошучивать и что, кажется, этот марш окончательно вымотал и его.
– Ну что, доктор, – окликнул его Цветков, когда он возвращался к своему костру. – Притомились? Посидите! – почти попросил он. – А заметив нерешительность Устименки, приказал: – Сядьте!
Как всегда гладко выбритый, пахнущий странной смесью запахов – одеколоном и дымом бивачных костров, он сидел прямо возле ствола старой сосны, разминал в пальцах папиросу и проглядывал немецкую газету, отобранную у расстрелянного намедни фашиста.
– Интереснейшая штука – быт науки, – с холодной усмешкой произнес он. – Вот сами немцы пишут о знаменитом нашем современнике – физике французском Ланжевене. Они его посадили в Париже в тюрьму Санте, и Французская академия наук за самого знаменитого своего академика не заступилась. Представляете себе? Причем тут ясно намекается, что арестован был Ланжевен по указке ученых-фашистов из Виши. Сами немцы в своей газете об этом пишут, конечно, превознося академию за ее «лояльность»…
– А почему быт? – спросил Устименко.
– Потому что для бездарной сволочи крупнейшие научные проблемы есть, фигурально выражаясь, проблемы «меню», харчей, а если выше, то особняков, а еще выше – миллионов, яхт, собственного острова, бриллиантов, мало ли чего, я ведь этому не обучен. Передряги же исторические, подобные нынешней, очень этот быт высвобождают, ученое зверье предстает перед нами таким, каково оно есть, – зверьем. Тут вообще есть о чем подумать – и о нынешнем, и о давнем…
Недобрая усмешка скользнула по его губам, он холодно взглянул на Володю и спросил:
– Вы никогда не размышляли о том, как все старое, заслуженное и даже знаменитое, как правило, не помогает новому, а душит его, прилагает все свои дряхлые, но мощно дипломированные и официально утвержденные ученые степени и просто силы не на помощь передовому, подлинному, новаторскому, а только на то, чтобы «тащить и не пущать»?