Сестры хохотали как полоумные. Ворон давно уже слетел с Елениного плеча и уселся на более удобную для него неподвижную, не говорящую, не смеющуюся вешалку. Клава, приутихнув, рассказывала:

– Вспомнила я, как ты шапку свою с длинными ушами дала Гальке Зоновой поносить, у нее, мол, нету шапки, в первом классе вы учились, у них еще шестеро детей было, и мать гулящая, все шестеро от разных отцов. Ох, баба Соня и ругала тебя тогда! А у тебя, говорит, есть шапка? Ты сама ведь теперь без шапки – и уши отморозишь, и послала тебя к ним за шапкой. Делать нечего: пошла. Принесла. И набралась ты от этой Гальки вшей! Намазали тебе голову дустом, платком зеленым обвязали! Ничего не помогло – и обрили тебя тогда наголо, как призывника. А вначале обрезали твою золотую косу вместе с красненькой ленточкой атласной – ты не давалась стричься-то, баба Соня за тобой по всему дому гонялась с ножницами, за косу поймала – и отхватила. Потом уж и обрили! Вот ты выла-то!

Но вдруг Клава, сидевшая лицом к окну, заорала не своим голосом, а потом, будто кто заткнул ей рот дольменной пробкой, молча, с выпученными глазами, стала тыкать пальцем в сторону раскрытого окна. Ворон, каркнув, снялся со своего места и полетел в ночь. Елена, подбежав к окну, свесилась почти наполовину наружу, посмотрела во все стороны: никого, и кто там мог быть – окно высоко, дом ведь на сваях стоит, а никакой лестницы у стены нет. Клава же, обретя голос, запричитала:

– Лихо там, Лена, лихо!

– Никакого лиха там нет, – сказала Елена, хотя и ей стало страшновато. – Напилась ты, Клава, вот тебе и мерещится. Давай спать. А то хохочем на ночь глядя, как бы беды не выхохотали.

Елена закрыла окошко на оба шпингалета и замкнулась на крючок. Перед тем как заснуть, спросила у Клавы:

– А где Лидка-то твоя, все хотела спросить, что-то ее дома не было?

– А-а… Она ведь парня себе нашла, Лена, да, хороший человек! У него теперь живет.

– Да что ты?!

– Да.

– Ну, слава богу, может, дождалась своего счастья.

– Дождалась, Лена, дождалась.

Ночью Елене снилось, что она скачет на вороном коне по узкой горной дороге, которая идет по самому гребню горы, копыта стучат как сердце, потому что дорога вымощена речным камнем-бутяком, ветви встречных деревьев хлещут ее по лицу, она пытается остановить коня, натягивает поводья, но конь, не слушая, мчится вперед и вперед, вон уже виднеется пропасть, она кричит коню: «Загрей, тпру, Загрей!» – и просыпается. Сердце и вправду колотилось так, будто кто-то молотком бил изнутри в грудную клетку. Не старая ли, смертельно больная тетка Елена – мать, бабка и брошенная жена – просится наружу?!

Она проснулась раньше сестры, та спала на кровати, а Елена приютилась у окна, на сундуке. Взглянув на Клаву, она почувствовала, как комок подступил к горлу: сестра спала без вставной челюсти – челюсть, бесприютная, лежала на обшарпанном подоконнике – и, спящая, казалась настоящей старухой. Лицо серое, щеки обвисли, она отпыхивалась, выдувая ртом утренний воздух. А ведь когда-то сестра была красавицей, куда там Елене, у нее всегда были только волосы хороши, пока не поседели, да глаза, а у сестры – миловидность черт, и вот теперь эти миловидные черты были так изуродованы старостью, что тошно становилось. Нельзя было глядеть без слез на этот вылепленный временем по образу своему и подобию образ.

Елена прокралась к зеркалу и украдкой заглянула в него, прикоснулась щекой к амальгамной поверхности: ее-то лицо было свеженьким, как наливное яблочко. Еще неделю назад, едва встав, она принималась чернить себе брови, подкрашивать глаза, наносить крем на щеки, теперь все это ни к чему, она теперь свободна от этой унылой необходимости. Она не чувствовала на себе лица, это лицо ребенка было маской, скрывавшей ее, настоящую, познавшую мужа, рожавшую, пожившую на свете женщину, и, разумеется, нельзя было трогать и уродовать эту маску детства, за которой она так хорошо укрылась.