Правда в Ларе, казалась, та самая теплота и не брезжила. Плотоядный, зубастый, зевлоротый цветок – ну как в фильме «Пинк Флойд. Стена». С лепестками – срамными губами, с лепестками, раскрытыми, словно женские ноги. И вот он раскрывается, чтоб тотчас же заполниться другим, мужским цветком, и мигом проявляет свою губительную сущность – затянуть в себя жертву, удавить, поглотить. Вот Петька и сгинул. Так и бегал ночами к сестре милосердия. А Валек на пути ее молча вставал, ездил с ней каждый день на одном шахтном ПАЗике – и в больничку, и в шахту дорога одна – и смотрел ей в глаза с вызывающей прямотой и настойчивостью. А чего не смотреть? Не растает. Разве только сама ему выжжет глаза, говорящие прямо всю правду – что он про нее и брата все знает, что он не боится Петра и что от нее не отступится, что ему, может, большего-то и не надо, чем просто смотреть на нее. Что он не ждет, как пес у запертой калитки, когда же Петька с ней натешиться или сама она поймет, что с Петькой счастья ей не будет: «не бывает добра от чужого двора»; что не ждет дозволения, а уже ее любит, и не с голодной тоской обойденного и обделенного, а с признательной радостью, разгоняющей жадную и веселую кровь, и никто этой радости у него никогда не отнимет, если Лару, конечно, кирпичом не убьет.
Он как будто и вправду носил ее, Лару, в себе, как живешь с солнцем в теле весной в предвкушении дембеля, хоть умом понимаешь, что никто, кроме матери, на гражданке тебя уж не ждет. Тоска его по Ларе стала частью того небывалого чувства чудесности жизни, что открылось ему после взрыва на Западном бремсберге. Счастлив был он, Валек, даром, что ли, придурком считали его?
Вот и в лаве они, молчаливые братья Шалимовы. Дурака не валяет сегодня Валек – розыскную собаку не изображает, настораживая слух к «разговору» незыблемой кровли. Разлеглись мужики и опять занудили о народном восстании в Киеве, о варящемся там, на Майдане, густом, прямо огненном супе. Под землей – о политике либо о бабах, на святом бутыльке – о работе: под задвижку народ зачищает, вырубает уступы и двигает крепь, либо службу армейскую все вспоминают – кнопки пуска ракет, башню танка, прыжки с парашютом, салабонство свое, добрых дедушек… Но теперь уж везде – и вверху, и внизу – о майданном разгуле.
– А вот шут его знает, что будет. Напряжение стало такое, того и гляди, максималку в электрике выбьет, и тогда темнота, – говорил грузнотелый медведеподобный Никифорыч, у которого больше прогулов, чем у братьев Шалимовых стажа. И без того угрюмо-каменное, непроницаемое по всегдашней неподвижности лицо с черной щеткой усов над подковой твердо сжатого рта наливалось чугунной тоской и как будто заведомо обреченной потугой постичь сложность будущей жизни. – «Беркут» вон уже жарят в бензине. Спихнут Яныка. Погоди ты – «туда и дорога». А упрется он если? А не он, так его окружение, все, кто с ним до последнего времени обогащался, короли наши угольные, губернаторы-мэры. Им весь этот Майдан нож по сердцу. Весь народ обозленный до крайности, дурь фашистская эта в башках. Стоит чуть керосинчику впрыснуть – и пойдет, как в стране дикарей, как вон в Сирии или в Египте.
– Власть должна быть народная, а любая другая так и будет из нас кровь сосать, – словно вовсе не слыша Никифорыча, говорил его сверстник и дружок Пузырек, коренастый, пузатый мужик с лысеющей лобастой головой, тоскливо загнутыми книзу светлыми глазами и собачьими сумками щек. – Жили мы и при Чучме, и при Юле с косой, и при этих вот новых, кто будет, как-нибудь проживем. Свинья народ. Дурень. Кровью весь изойдет – и тогда не поймет, что беда его в ка-пи-та-лиз-ме, что менять надо не персонально кого-то, а общественный строй…