Вспышка этого света впечатала в мозг ножки арочной крепи, шелковистые рельсы, литые колеса и обугленно-черные лица собратьев с ощеренными плитами зубов и вылезающими из орбит безумно-удивленными, счастливыми глазами… а потом гуттаперчево плотной подушкой придавила его тишина. В непродышной утробе он куда-то поплыл, упираясь руками и силясь отжать от себя наседающую отовсюду каменистую землю. А потом вдруг увидел высокое ясное небо, и невиданно чистую зелень кипящей тополиной листвы за окном, и рыжеватую щетину кактуса на подоконнике – словно того же удивительного кактуса, который поливал из чайника в далеком раннем детстве; все увидел так остро и больно, словно кто-то промыл каждый листик и облако до изначальной чистоты и ранящей, немилосердной яркости естественных цветов, словно кто-то его самого, человека со стертыми и побитыми угольной пылью глазами, промыл. И со всем этим вместе увидел и Лару – в чистом белом халатике, тонкую, гибкую, словно ивовая хворостинка: как ни гни, ни крути, все равно, распрямившись, хлестнет… обернулась и глянула, стриганула нерусскими, древними огневыми глазами. Что-то было в лице от зверька, показавшего частые белые зубы, захотелось разжать их своим языком, а глаза – закрыть ртом, чтобы каждый день видеть один сон на двоих.

А вокруг гомозились молодые шахтеры, избежавшие смерти или, хуже того, инвалидности, суть те же первобытные охотники и обладатели задастых палеолитических Венер; поедали глазами и липли, намекая на орган, который она по преступной халатности до сих пор не обследовала у скакавшего на костылях на поправку страдальца. Но она без улыбки шла мимо, насквозь, не то чтобы считая себя выше, назначив себе цену, а просто не видя в настырном своем пациенте мужчины – не потому, что перед ней чумазый гроз, не потому, что нужен ей какой-нибудь нездешний, а потому что потому. Потому что вот Петьку, выходит, ждала – тоже гроза чумазого, а не хозяина жизни.

Петька был тут как тут – очень сильно, видать, волновался за брата контуженного, распознав в Ларе скрытого кандидата наук: ну не в толстые линзы же главной врачихи заглядывать по такому вопросу. Врет народ, говоря про Петра «кобелюга». Кобели, те за сучкой бегут, распаленные следом пахучим, а дальше все согласно пословице: дожидаются знаков внимания с ее стороны. А Петька был кот: загонял жертву в угол и уже не давал ей опомниться… Если так рассудить, кобелем был Валек – разлученным с возможной подругой и кусающим землю, где недавно лежала она, безутешно скулящим и плачущим.

Когда увидел их в больничном парке – большую железную руку Петра, владетельно лежащую на тонком Ларином плече, – то как будто бы с лету влепился в бетонную стену. Загребущая Петькина лапа как будто бы стиснула сердце Валька и единым движением выжала из него то певучее предвкушение счастья, что несло его к Ларе, как одну из пушинок тополиной метели. Сунул руку в больничный бачок с кипятком – так пустота на месте Лары выворачивала душу – и только с этой острой болью почуял бешеную злобу на Петра: обокрал его брат, растоптал его счастье. И ведь главное, походя, гад, обокрал, словно зверь в брачный гон, да и хуже: зверь-то честен в могучем инстинкте продолжения рода, а этот лишь бы только нажраться, воткнуть, надкусить, просто хочется ту, и вон ту, и вон ту, а Валек с нею жизнь хотел выстроить, жизнь!..

А потом в нем затлела надежда, что у них это все ненадолго, прогорит, как бенгальский огонь, и порвет с нею Петька неизбежно и скоро – знал ведь брата Валек, знал, что брат оттого и блудит как подорванный, что пуста его жизнь, а верней, не пуста, а бесследна, бесплодна. Шарит, чем бы забыться, народ: водку жрут, ясно дело, кто-то всякую дрянь вон по венам гоняет, в землю сильно торопится, ну а Петька, тот бабами хочет пустоту заслонить. А любит Танюху, к ней всегда возвращается. И от Лары вернется. А что Лара с Петром… ну, была, и пускай, все мы с кем-нибудь были – как бы не восьмиклассники. Вещи разные – девственность и чистота. Что же, женщина, ставшая матерью, не чиста, не свята – а с кого же от века ваяли богинь плодородия, а с кого же писали лучащих трепетной теплотою Мадонн? Не от духа святого младенцы у них на руках. Или, скажем, не только от духа. Или что же, младенец так нежен, так чист, что и взглядом боишься коснуться, а зачатие, близость, из которой его чистота выплавляется, грязь?