Он вышел в сени, ворчливо переступая через многочисленные препятствия, по-стариковски кряхтя, открыл дверь на улицу, разыскал под грудой всякого хлама черенок лопаты и, высвободив его, пошел на двор. Там он, не размашисто, но споро, раскидал небольшую тропку от дома к дровяному сараю, отбил подмерзшую дверь и принес одну за другой несколько охапок дров.
– Вот я уйду, чтобы потопила! Нечего дрова экономить, слышишь, бабка?
Батюшка грузно сел на диван отдышаться, а затем, открыв свой чемоданчик, стал надевать облачение прямо поверх пальто: потертую, некогда белую с серебряным шитьем, старинной выделки епитрахиль и поручи. Прочитав правило перед исповедью, он снова уселся на диванчик и спросил у бабки:
– Ну, в чем каешься, моя хорошая?
– Ох и не знаю, отец Трифон, батюшка, как меня Господь терпит по моим грехам?
Нет греха, которого бы не сотворила и делом, и словом, и помышлением… И пьянствовала, и плясала, и песни пела, и жила не венчанная, посты в молодости не соблюдала, в церкву не ходила, чужое брала в колхозе, обсуждала, завидовала… Только что абортов не делала, этого не было, спаси Бог… Грешная я, во всем грешная, и куда только попаду по моим грехам, и где только окажусь?
Татьяна перечисляла обычные старушечьи грехи и причитала, а отец Трифон слушал ее, прикрыв глаза и не перебивая до ему одному ведомой меры, а когда посчитал достаточным, то набросил на ее голову конец епитрахили и принялся читать по памяти: «Господь и Бог наш, Иисус Христос…»
После Причастия отец Трифон собрал свои вещи, повесил на шею мешочек со Святыми Дарами и, обняв Татьяну, поцеловал ее в щеку.
– Ну, с Причастием тебя, свет мой Татьяна Фёдоровна, с наступающим Христовым Рождеством! Бог даст, после Крещения опять навещу тебя.
После ухода священника Татьяна долго стояла у икон, шепча вперемешку обрывки молитв, которые помнила, много и часто осеняя себя крестным знамением. Потом прилегла на диванчик прямо в валенках, накрывшись одеялом, и лежала без сна, глядя на язычок пламени, трепетавший в лампадке. В слюдянистых окнах поплыл багровый отсвет, потом потускнел и затух. Наступил вечер, сиреневые сумерки скоро сменились темнотой.
Очнувшись, хотя она и не спала, бабка кое-как поднялась с постели и отправилась на кухню, на ощупь привычно нашаривая чуткой рукой давно знакомые предметы. Возле печки Татьяна с кряхтением согнулась и открыла дверцу, подобрав с полу несколько полос сухой бересты, зажгла их и стала укладывать щепочки в топку. Подложив еще и еще, она присела на горку поленьев. В сухом воздухе дрова занялись легко и быстро, словно истосковавшись по огню, и скоро быстрые сполохи из открытой печки весело заиграли алыми отражениями на стенах, подвижными тенями повторяя очертания окружающих вещей.
Старушка встала, придерживаясь за дверной косяк, зажгла керосиновую лампу и, покачиваясь и шаркая валенками, пошла за скумбрией отца Трифона. Развернув газету, понюхала, перекрестилась и уселась за стол ужинать. У незанавешенного окошка, перебирая скрюченными пальцами пахучую рыбью плоть, она думала о чем-то своем, сама того не замечая, углубляясь в какие-то дальние дали. В памяти всплывали бесконечно яркие и счастливые образы времен ее давнишней юности – синее ночное поле, кони, запряженные в сани, пахнущее сухим цветом сено, разбросанное на церковном полу… И, сама не замечая, жуя впалыми челюстями, глотала старуха вместе с соленой рыбой и свои соленые слезы.
…Вокруг темно. Редкой мозаичной смальтой светятся уютные деревенские окошки. На другом конце села, на паперти, горит лампочка в жестяном колпаке. Двери церкви распахнуты настежь; напуская морозный пар, внутрь входят люди… За стволами, за черными ветками, под далекими звездами церковь высится отрешенно и одиноко. В огненном алтаре, в клубах благовонного дыма, отец Трифон, величественный и торжественный, похожий сейчас на библейского пророка, возглашает начало службы.