Именно тогда, в годы европейских путешествий, закладывался европеизмМандельштама – одно из определяющих качеств его личности, то чувство личной, органической и, если угодно, кровной причастности к общеевропейской культуре, внутреннее разнообразие которой никогда не было серьезной помехой чувству привязанности к общеевропейскому дому.

Но Россия была чем-то иным, и он знал, о чем ведет речь, когда в 1913 году, противопоставляя ее Европе, писал о Чаадаеве как о первом европейце или о цеховом социуме Средневековья как залоге свободного развития.

«Поучимся ж серьезности и чести / На западе, у чуждого семейства!..» – восклицал он спустя много лет и клялся в верности не кому-нибудь, а языческому богу-Нахтигалю.

Только с таким, если угодно, европоцентрическим мироощущением и можно было мыслить и писать о России и самой Европе так геополитически широко и историософски глубоко, как это сделал Мандельштам в сентябре 1914 года, откликаясь на первые события начала Первой мировой войны.

ЕВРОПА

Как средиземный краб или звезда морская,
Был выброшен водой последний материк.
К широкой Азии, к Америке привык,
Слабеет океан, Европу омывая.
Изрезаны ее живые берега,
И полуостровов воздушны изваянья;
Немного женственны заливов очертанья:
Бискайи, Генуи ленивая дуга.
Завоевателей исконная земля —
Европа в рубище Священного союза —
Пята Испании, Италии Медуза
И Польша нежная, где нету короля.
Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта
Гусиное перо направил Меттерних, —
Впервые за сто лет и на глазах моих
Меняется твоя таинственная карта!

2

В Петербурге, по возвращении из Европы, состоялся блистательный литературный дебют 19-летнего Мандельштама. В сентябрьской книжке «Аполлона» за 1910 год появились пять его стихотворений, в их числе и знаменитое «Silentium»:

Она еще не родилась,
Она и музыка, и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.
…Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!

В новом поэтическом голосе сразу же поразила чистота тембра и органическая неспособность к фальши. В плотном символистском контексте предвоенных лет, в атмосфере дружеских бесед и публичных диспутов со вчерашними учителями и завтрашними учениками, под сводами «Бродячей собаки» – этот фарфоровый голос понемногу креп и ощутимо мужал. Уже по тому, как он зазвенел и натянулся в ответ на сараевский выстрел, можно было догадаться и о незаурядном политическом темпераменте его обладателя.

И все же, когда вслед за подземным гулом истории громыхнула «Октябрьская социалистическая», никто не ожидал увидеть в нем нового Андре Шенье. И тем не менее первые – еще в ноябре 17-го года! – обличительные ямбы сорвались именно с его уст:

…Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы…

История, казалось, развернулась перед поэтом своей правдивой – и потому своей ужасной – стороной. Новая власть еще не таилась и не лукавила, а говорила, что думала, и делала, что говорила, – сколь бы зловеще это ни звучало, как например, «расстрел заложников».

Первые послереволюционные годы – годы скитаний по российским и украинским столицам, по врангелевскому Крыму и меньшевистской Грузии – стали настоящею «сменою вех» в поэтическом развитии Мандельштама. Как же отличаются протяжные и взволнованные, словно морской солью пропитанные, стихи «Tristia» от сухих, сдержанных и безукоризненно отделанных стихотворений «Камня»!

3

«Камень» – вот книга, уже своим названием претендующая на то, чтобы быть акмеистическим манифестом. Мандельштам колебался и даже анонсировал в качестве титула своей первой книги «Раковину», что невольно перекликалось с гумилевскими «Жемчугами».